Всем обязана маме
22 июня 1941 года мы с мамой отдыхали у Черного моря. Был солнечный день, отовсюду лилась музыка, кругом были счастливые люди. И вдруг объявили: «Война!».
Мне, ребенку, было даже любопытно сначала, что это такое, почему все так боятся войны. До Ленинграда добирались три недели, навстречу шли эвакуированные, в город уже не пускали. Моя мама — врач, ее должны были мобилизовать, и нас пропустили. Выла сирена тревоги. Ленинград был затемнен, в воздухе висели аэростаты.
Первым детским огорчением стал мой синий портфель, который давно был готов и с нетерпением ждал «первый раз в первый класс». Но первого класса не было совсем.
Первая бомбежка застала нас с мамой в больнице имени Куйбышева, в госпитале. Было очень страшно: свист бомб, раскаты разрывов, звон выбитых стекол. Погас свет, остановился лифт, раненых спускали со всех этажей в подвал — бомбоубежище. Я не отходила от мамы ни на шаг. Тогда сразу стало понятно, что такое война. Счастливое довоенное детство — с елками, музыкой, папой и мамой, няней — кончилось навсегда.
В октябре 1941 года во Дворце пионеров открыли госпиталь, и мою маму назначили главным хирургом. В этом госпитале мы провели первую блокадную зиму. Маме дали кабинет, красивую, отделанную под дерево «птичий глаз» комнату (там сейчас дирекция). Сначала было светло, тепло и даже уютно. Но вскоре окна от бомбежек вылетели, топить перестали, воды не стало — она замерзла. Дворец превратился в ледяной.
Но это был госпиталь, туда везли раненых, и он работал. Выбитые окна забивали фанерой и матрацами, на раненых накладывали по нескольку одеял, когда их не хватало — укрывали матрацами. Скоро не стало света. И только в одной комнате — операционной — тускло горели лампочки над операционными столами, за которыми день и ночь стояли хирурги и моя мама.
Целый день у меня был занят: с утра надо было paстопить «буржуйку» в нашей комнате, наносить горячей воды в операционную из подвала (там был «титан»). Все меньше людей могло спускаться и подниматься по высоким лестницам Дворца. Надо было найти гладкое полено и наколоть длинных лучин, свернуть фитили — факелы для вечернего обхода. Надо было скатать бинты (их не хватало, поэтому бинты стирали и скатывали).
Еще взрослые посылали меня в сад — «подышать воздухом» и собрать желудей: их ели. Но сад я не любила, он был совершенно пустой, темный, холодный, мне было страшно одной и после сада еще больше хотелось есть. Когда завывал сигнал тревоги (в бомбоубежище давно уже никто не ходил), я устремлялась из любой части Дворца в операционную, зарывалась головой в мамин халат, чтобы в случае попадания бомбы быть вместе с мамой… Все к этому привыкли, меня всегда впускали.
Во время вечернего обхода я брала лучины, факелы и «освещала» палаты, из мужской нижней рубашки мне сделали халат. Я чувствовала себя взрослой. Иногда я засыпала там же, в палате, меня тормошили, и я «светила» дальше. Все взрослые были очень добры, отзывчивы, старались чем-то меня порадовать, приносили книги, что-то поесть. Я была единственным ребенком в госпитале, детей всего персонала эвакуировали.
Когда последняя лампочка в операционной погасла и начала замерзать вода, операционную перевели в нашу комнату «птичий глаз». Мою кровать отгородили шкафом. От стонов раненых, лязганья хирургических инструментов было жутко и страшно, особенно ночью. Я всегда прятала голову под подушку, меня «закладывали» одеялами. А утром надо было пробираться между носилок с ранеными, операционными столами. Когда я прохожу мимо Дворца пионеров теперь я всегда вижу этот госпиталь и нашу комнату «птичий глаз». Я всегда помню маленькую девочку на носилках, раненную в живот. Она стонала и просила пить. Когда я принесла ей воду, она уже умерла. Мне казалось, что я не успела ее спасти. Я горько плакала.
Новый, 1942 год мы все-таки встречали. Была белая скатерть, красивые тарелки с кусочком хлеба, мне кто-то подарил одну штуку печенья. Все были уверены, что немцы никогда не возьмут Ленинград. Той зимой мы почти не ходили домой (жили мы на улице Воинова, это было далеко от Дворца). Кроме того, мама работала день и ночь, я не помню ее спящей в блокаду, ведь раненых везли круглые сутки. Но вот 2 февраля маму отпустили на несколько часов домой, взять что-то теплое. Шли по Литейному проспекту очень долго. Ходили тогда посередине улицы. Мостовые были в сугробах, было много людей, вмерзших в снег, много саночек с мертвыми, которых не было сил довезти до кладбища, и их бросали.
Взяв что-то дома, мы зашли к соседям погреться. Там жил управдом, у них было непривычно тепло, мы тут же уснули. Скоро нас разбудил крик: «Горит двадцать девятая квартира!» — наша.
Все вышли во двор. В нашу квартиру попали зажигательные бомбы. Мы видели, как горели картины, пианино, мебель, Потом все рухнуло. Чудом остался все тот же синий портфель, мой пупс (кукла) и книга «Конек-горбунок». Мама сказала: «Какое счастье, что мы остались живы». Остались чудом.
А потом пришла весна. Открыли школы. Синий портфель дождался своего часа. После Дворца, чтения в комнате «птичий глаз» всего подряд: «Капитанской дочки», «Жанны Д’Арк», «Анны Карениной», меня сразу приняли во второй класс, выбрали санитаркой, скоро приняли в пионеры. Мама подарила мне красный шелковый галстук. Мою первую учительницу звали Анна Михайловна. Она и все дети не раздевались. Много было опухших. Уроки без конца прерывались тревогой, но в убежище никто идти не хотел, уже никто не боялся. Очень часто, не дождавшись отбоя, именно дети расходились домой, хотя это строго запрещалось.
У всех детей была дистрофия. У меня очень болели и слезились глаза. Летом меня отправили в Токсово с детдомом. Целыми днями мы искали ягоды, выкапывали корешки и кочерыжки, ждали воскресенья — на утренний завтрак давали по одному соевому батончику. Но не это было главным. В августе за мной приехала мама, а за другими детьми никто уже никогда не приезжал.
Осенью 1942 года начались регулярные занятия в школе. Мы тогда дома уже жили (нам дали жилье на нашей площадке). Мама отдала мне карточки, я их выкупала. Топили остатками всего, что находили в руинах нашей квартиры. С едой стало лучше, у всех летом были огороды. Бомбежки и обстрелы продолжались, к ним уже привыкли.
Очень страшно было ходить по нашей лестнице, она была темная, обледенелая, почти разрушенная, по ней бегали крысы. Света, звонков, конечно, не было. Когда кто-то приходил — стучал в водосточную трубу.
По-прежнему я «дежурила» с мамой в больнице, спала на ее кровати и готовила уроки в ординаторской. Больница в войну была нашим первым домом, даже не вторым. Там же застал нас день прорыва блокады, и во время маминого дежурства объявили Победу. Больные, врачи, медсестры, нянечки выбежали в больничный сад, и, по-моему, впервые за всю войну все плакали от счастья.
От школы мы посещали госпиталь в Доме писателя, по-детски влюблялись в раненых, читали им стихи, писали письма. Они тепло нас принимали и всегда угощали. Есть хотелось все время. Любимым лакомством была дуранда, твердые, как камень, подсолнечные жмыхи. Жевали кору, листья. Мама делала вкуснейшие щи и котлеты из крапивы, студень из клея.
В жизни я всем обязана маме. Выжить в те суровые блокадные дни я смогла только благодаря ей. Она согревала меня, отдавала мне все, что могла и не могла. «Ешь, я больше не хочу», — говорила мама… Когда я думаю о своей маме, я всегда восхищаюсь ее мужеством, стойкостью, безграничной добротой, желанием всегда помочь людям. Она никогда не жаловалась, я никогда не слышала от нее слова «устала». Я вижу свою маму всегда молодой, в белом халате, быструю, собранную, энергичную, с доброй улыбкой, с золотыми, как говорили раненые, руками и добрым сердцем.
Источник: Память: письма о войне и блокаде. – Л. Лениздат, 1987. с. 388-391.