Трое из миллионов
У Георгия Алексеевича Князева ноги были полупарализованы, ходить было трудно, из дома на работу и обратно перемещался он в коляске, «самокате». Более дальние поездки были редки. Архив Академии наук находился тут же на набережной, за университетом, в здании Академии наук, метрах в восьмистах от дома. В сущности, этот отрезок пути по набережной и составлял главный путь Г. А. Князева всю блокаду, это был тот кусок, кусочек города, который он мог видеть, тот крохотный радиус, на котором развертывалась для него война — блокада, обстрелы, бомбежки, голод, эвакуация.
На первый взгляд пространство очень ограниченное, но в эти же самые месяцы мы, сидящие в окопах на Ленинградском фронте под Пулковом, под Пушкином, у Синявина, что видели мы? Свой окоп, свой участок длиной в те же полкилометра, «своих» фрицев, заминированное поле, пятачок да позади землянку штаба батальона, два своих дота и где-то вдали бездымный силуэт города. Свой крохотный радиус, где проходила наша Великая Отечественная, где гибли, стреляли, наступали, где было все.
Князев записывает:
«1941.VI.23. Второй день войны. Так и не узнал я о подробностях вскрытия гробницы Тимура. Военные события заслонили сведения об археологических раскопках в Самарканде.
Как все повторяется на свете. Тимур, или Тамерлан, в XIV веке завоевал Индию от Инда до Ганга, Персию, Сирию, Турцию, южную Россию.
И вот теперь снова, но далеко превзошедший Великого Хромца — наглый Гитлер, принесший столько страданий и своему народу, и всем другим народам, как порабощенным и униженным, так и борющимся с его дьявольским режимом.
В Ленинград привезены первые раненые. Новая линия Маннергейма за Выборгом прорвана нашими частями в нескольких местах, по словам Черникова. Также уничтожен германский воздушный десант в несколько тысяч человек.
Закончился второй день Великой Отечественной войны.
Устал за день. В голове шумит кровь, и словно гул пропеллеров все время звучит в ушах».
Этот лишь ожидаемый гул пропеллеров долго будет преследовать Г. А. Князева — пока не произойдет первый большой налет на Ленинград в первых числах сентября. И тогда этот нервный гул пропадет, заменившись настоящим ревом самолетов и взрывами, к которым тоже вскоре люди привыкнут.
«1941.VI.25. Четвертый день… Сегодня утром, когда все окна проклеили белыми полосками, пришла одна женщина и сказала, что в их учреждении получен приказ заклеивать не белыми, а черными полосами… Все же все окна в домах испещрены белыми полосками бумаги.
У карты изучаем положение на фронте. Напряженные страшные бои. Наиболее нас волнует вопрос, удастся ли немцам перерезать Кировскую (Мурманскую) железную дорогу. Особенно напряженные бои идут в районе Кандалакши.
На службе вел переговоры с представителями специальных архивохранилищ. Решили в ряде случаев не переносить наиболее ценные материалы в сырые и затопляемые подвалы…»
Что у вас под окном, по дороге на работу: березы? река? дома? У Георгия Алексеевича Князева — сфинксы. Как бы специально — потому что он историк. И еще потому, что собирает, записывает факты, говорящие о прогрессе или регрессе рода человеческого. Всегда перед глазами они — древние сфинксы.
Лежат розовато-каменные, под цвет гранитных набережных, с человеческими лицами и звериными лапами, обращенные друг к другу, а старая вязь сообщает о том, что сфинкс из древних Фив в Египте перевезен в град святого Петра в 1832 году. Так кстати здесь они — свидетели немалой уже истории бесконечных, как пишет Князев, «взлетов и падений человечества по пути прогресса».
Записки Князева с ранних лет посвящены были — давно и постоянно — одному вопросу: куда идет человек, человечество? Теперь это записки ленинградца, который еще не знает, какая судьба ждет город и его жителей в ближайшие месяцы, но который в первые же дни войны понял: «Нам много придется пережить — это ясно».
«…стоявшие около сфинксов два бронзовых светильника разобраны и увезены. Сфинксы еще стоят… Сегодня я смотрел на них с глубоким волнением… Но стихов сочинять не мог.
Но вот все-таки пишу эти записки. Зачем? Не могу не писать. Но не гонюсь за необъятным.
«На моем малом радиусе» — вот содержание моих записей. Для кого же пишу? Для тебя, мой дальний друг, член будущего коммунистического общества, которому будет чужда и органически отвратительна война, как противна нам, противоестественна антропофагия — людоедство… А ведь люди, наши предки, с удовольствием пожирали друг друга!.. Я верю, и здесь я неисправимый мечтатель, что настанет такое время, когда войны не будет на земле.
Вот почему я все же пишу свои записки. И меня не пугает мысль, что они, может быть, погибнут, сгорят в какой-нибудь страшный момент возможной бомбардировки нашего города. Как не пугает и то, что могу погибнуть и я.
И если дойдут до тебя, мой дальний друг, может быть в отрывках, обгоревшие эти страницы, ты переживешь вместе со мной, чем жил и волновался твой несчастный предшественник, которому пришлось жить в «доисторическую» эпоху, но на заре истинной человеческой истории. В официальных бумагах, сохранившихся до тебя, ты найдешь материалы для научной истории, в моих записках ты ощутишь биение пульса жизни одного маленького человека, пережившего на своем малом радиусе большую, необъятную сложнотрагическую и противоречивую жизнь…
На дворе, в садике, собрание живущих в доме. Там и моя жена. Сейчас она придет и расскажет, что там делалось.
10 ч. 30 мин. Последние известия по радио. Турция заявила о своем нейтралитете. Громадный взрыв народного воодушевления прокатывается по стране в связи с начавшейся Великой Отечественной войной.
Должны же восстать народы Европы!
«1941.VI.26. Пятый день. Ночь проспали спокойно. Тревоги не было. Значит, в ушах шумело. Интересно, что эта иллюзия слуха не у меня одного, а и у других наблюдателей.
На службе нормальный рабочий день. Провел экскурсию со студентами и читал им лекцию с большим подъемом.
Вечером читали правила поведения и мер при воздушной тревоге. М. Ф. ходила в медицинский пункт. Я разбирал запасы медикаментов на случай ожогов или ранений».
Века и даже тысячелетия, обжитые умом и фантазией образованного историка Князева, не мешают ему оставаться «среднерусским интеллигентом своего времени». Потом мы убедимся (и записи это засвидетельствуют), что недели, месяцы жизни в условиях блокадного Ленинграда окажутся равными многим десятилетиям в жизни человека. Он передумает, перечувствует, поймет столько, что вся его предыдущая жизнь покажется подготовительным классом.
«1941.VI.28. Суббота. Седьмой день. Нервный, нервный день. На службе излишнюю нервность внесла И.Л. [1] Она под влиянием объявленного угрожаемого положения и известия об эвакуации детей составила, по-видимому, мрачное заключение о положении на фронте в связи с протечкой танковых частей в расположение наших войск на минском и других направлениях. Это настроение сразу передалось другим, особенно тем, что пришли усталыми с ночного и бесцельного дежурства в главном здании Академии наук. Я принял все меры к поднятию настроения. Указал И. Л., что она накануне нарушила мой приказ, сняв с дежурства в Архиве вечером Свикуль и направив ее в главное здание. По выражению дежуривших там сотрудников, они «сберегали стулья в кабинете президента», в то время как Архив оставался без охраны. Утром все сотрудники носили песок на чердак».
Записи, да еще подневные, сделанные в те месяцы и дни, отличаются от того, что вспоминается спустя тридцать лет. Отличаются прежде всего тем, что в дневнике человек не знал, что будет. Он здесь со своими надеждами, которые не оправдались и потому забыты, с предположениями, которые оказались иллюзиями… Так, Князев убежден, что народы Европы восстанут, что начальство все предусмотрело…
Сегодня блокада вспоминается как одна из трагических страниц победоносной войны. Многие подробности той жизни память утратила или же по-своему заострила, но, отбирая факты и переживания, укрупняя и заостряя их, она теряет кое-какие краски, душевные движения, а бывает, избавляется от прошлых слабостей, страхов.
По рассказам ленинградцев — по тому, что и как они помнят, — хорошо заметна такая особенность блокадной памяти: человек пребывает там (в блокаде) и здесь (в нашем времени) одновременно. Жестокая, ничего не прячущая память как бы стирает границы времени. (Поэтому, кстати, рассказы-воспоминания блокадников так естественно и просто монтируются с документами и дневниками.)
Евгения Александровна Равдель, женщина точного и наблюдательного ума, очень емко сформулировала для нас то самое двойное (или сдвоенное) видение — характерную особенность блокадной памяти:
«Когда я отсюда смотрю туда, то у меня такое ощущение, что я стою все время у открытых могил, но когда я переношусь туда вся, тогда я хорошо помню, что было и любопытство ко всему, что нас ждет, какое-то восторженное ощущение, что откроется невероятное…»
Или читаем в дневниковых записках Т. В. Рябининой, в которых такое же удивление перед неожиданностями, сложностью человеческих переживаний и поведения:
«Тогда-то мы узнали, что выхода из города нет, что мы окружены плотным кольцом. Но не было паники, и не было желания вырваться. Что касается меня, то я, кроме того, была полна глупого детского любопытства. Я хотела все видеть и все испытать. Желание мое судьба потом вполне удовлетворила. Я видела и испытала достаточно».
***
Юре Рябинкину еще нет шестнадцати, живет он в центре, на улице 3-го июля (тогда бывшая, ныне опять Садовая улица). Он, как и все, описывает день начала войны со множеством деталей. День этот запомнился всем. Не только то, что происходило после известия о войне, но и предшествующие часы память тоже прихватила, высветила с мельчайшими подробностями.
«22 июня 1941 г. Всю ночь мне не давало спать какое-то жужжанье за окном. Когда, наконец, к утру оно немного затихло, поднялась заря. Сейчас в Ленинграде стоят лунные, светлые, короткие ночи. Но когда я взглянул в окно, я увидел, что по небу ходят несколько прожекторов. Все-таки я заснул. Проснулся я в одиннадцатом часу дня, вернее, утра. Наскоро оделся, умылся, поел и пошел в сад Дворца пионеров. В это лето я решил получить квалификацию по шахматам. Как-никак, а я выигрываю часто даже у третьей категории.
Выйдя на улицу, я заметил что-то особенное. У ворот нашего дома я увидел дворника с противогазом и красной повязкой на руке. У всех подворотен было то же самое. Милиционеры были с противогазами, и даже на всех перекрестках говорило радио. Что-то такое подсказывало мне, что по городу введено угрожающее положение.
Придя во Дворец, я застал только двоих шахматистов. Вероятно, было очень рано. Действительно, немного позднее пришло еще несколько человек.
Расставляя шахматы на доске, я услышал что-то новое, обернувшись, я заметил кучку ребят, столпившихся вокруг одного небольшого парнишки. Я прислушался и… замер…
— …Вчера в 4 часа ночи германские бомбардировщики совершили налет на Киев, Житомир, Севастополь и еще куда-то, — с жаром говорил паренек. — Молотов по радио выступал. Теперь у нас война с Германией!
Я просто, знаете, сел от изумления. Вот это новость! А я даже и не подозревал такой вещи. Германия! Германия вступила с нами в войну! Вот почему у всех противогазы.
У меня голова пошла кувырком. Ничего не соображает. Я сыграл три партии. Чудак, все три выиграл и поплелся домой. На улице остановился у громкоговорителя и прослушал речь Молотова.
Когда я вернулся домой, дома была только мама. Она уже знала о происшедшем. Пообедав, я пошел ходить по улицам. Всюду чувствовалось какое-то напряжение, им была наполнена вся душная, пыльная атмосфера города. Подходя обратно к своему дому, я встал в очередь за газетой. Газеты еще не было, но очередь была огромной. По очереди ходили любопытные разговоры, проносились шутки на международные темы, скептические замечания.
— А что будет, если Германия с Англией мир заключит и вместе с ней да на нас?
— Теперь все будем бомбить, не как в Финляндии, и жилые кварталы, пусть пролетариат заговорит, поймет, на что идет.
— Слышали, под Ольгином самолет немецкий сбили!
— Вон куда залетел!
— Да, приготовляйся к бомбежке. Как налетит на Ленинград сотни три…
— Без этого не обойдешься. Все своим чередом.
Постояв около двух часов, я решил было уйти, как вдруг объявили, что хотя газет не будет, но будет какой-то официальный бюллетень, но когда он будет, неизвестно. Постояв еще полчаса, я все-таки пошел домой. За газетой пошла наша домработница Нина.
День кончается. На часах — половина двенадцатого. Началась решительная серьезная борьба, столкнулись два антагонистских строя: социализм и фашизм! От будущего этой великой исторической борьбы зависит благо всего человечества».
Отрывки из дневника Юры были напечатаны в 1970 году в ленинградской газете «Смена». Копию дневника нам дала Алла Белякова, бывший редактор этой газеты. Спасла и сохранила дневник медсестра Р.И. Трифонова.
Все, кто соприкасался с дневником Рябинкина, безошибочно ощущали силу и талантливость этого документа. Хотя начало его довольно обычное. Так же как и Г.А. Князев, Юра выполняет свой долг, старается чем-то помочь взрослым, городу. Война, блокада еще не ставят перед ним серьезных проблем, ему еще не надо бороться…
К этой обычности стоит присмотреться. При всем мальчишестве Юриных записей и, несмотря на то, что это первые дни войны, в дневнике нет страха, есть деловое спокойное отношение, есть работа, которой Юра немного любуется. Но заметно, и далее это будет все явственнее, как быстро он взрослеет.
«26 июня. Сегодня, как встал, пошел во Дворец. Оттуда вместе с ребятами пошел на строительство у Казанского собора. Работал я с одиннадцати утра и до девяти вечера с обеденным перерывом. Перерыв час. На обеих руках — мозоли, занозы. Таскал доски, копал землю, пилил, рубил — все приходилось делать. Под конец рука разболелась так, что пилить не мог. В обеденный перерыв дома начал читать Тургенева „Новь». Вечером дома. Мама возвратилась со своего дежурства рано — ее сменили. Ну, писать много не могу — нет времени, надо идти во Дворец.
28 июня. Сегодня работал опять во Дворце пионеров на строительстве бомбоубежища. Работа была адовая. Мы стали сегодня каменщиками. Я отбил все свои руки молотком — все они теперь в царапинах. Но сменили нас рано — в 3 часа. Поработали мы, следовательно, 4 с половиной часа, но как!!!
Из Дворца я пошел к маме. Мама в беспокойстве, все ходит унылая… Встала возможность химической войны, сейчас начинает производиться эвакуация. Взял 5 рублей и сходил в столовую. Затем пришел домой. Приходила какая-то женщина, которая записывала всех ребят до 13 лет. Ирку записала. Комендант приказал Нине дежурить у ворот с половины десятого и до трех. Кстати, сообщил, что на случай тревоги мы должны бежать к Хамадулину, в 1 этаж. Но там все равно небезопасно. От фугасной бомбы не спастись, от воздушной волны тоже: волна снесет дом, а его обломки похоронят нас в этом подвале; от химической бомбы не спастись тем более.
29 июня. Работал во Дворце на строительстве бомбоубежища. Перед этим был на площади Лассаля — грузил песок. Но работы там было все же мало. Ребята вылепили из песка рожу Гитлера и стали бить ее лопатами. Я тоже присоединился к ним. Во Дворце опять таскал кирпич и песок. Ушел из Дворца в шесть часов. Придя домой, получил неожиданный сюрприз.
Еще в дверях ко мне подбежала Ира с криком: „Посмотри, что мне мама купила! А тебе не купила! Не купила!» Я пошел в столовую. На диване лежала купленная Ире матроска и кукла. На столе стояли новые Ирины сапоги.
Мама мне сунула какую-то записку в руки. Я машинально развернул ее. Это было заявление в военкомат о добровольном вхождении мамы и меня в ряды Красной Армии.
Оказывается, у мамы было утром партсобрание, и все партийцы решили войти в ряды нашей Красной Армии. Никто не отказался. Сперва я почувствовал какую-то гордость, затем некоторый страх, наконец, первое пересилило второе.
Вечером я и мама пошли к владелице одного из домов в Сиверской. Мама решила отправить туда Нину и Иру, если мы уйдем на фронт. Кое о чем все же там договорились.
В тот же вечер я — ого-го! — сходил в парикмахерскую. Наверное, месяца два не стригся.
30 июня. Придя во Дворец, застал ребят, играющих в бильярд. Поиграл около получаса; затем мы пошли на работу в бомбоубежище. Я опять таскал песок из сада. Освободился к 7 часам. Пошел в фонд. Там другая новость — меня, наверное, в армию не возьмут: мал, да еще плеврит; из-за того, что плохо себя чувствую, дает себя знать плеврит, освободят, наверное, от работы во Дворце и пошлют в лагерь.
С Тиной [2] связь прервана. Она не может сюда приехать, так как прописана в Шлиссельбурге, а к ней ехать опасно. В девять часов вечера сходил к Доде Финкельштейну. Он нигде не работает — свободен. Братишку отправляют в Малую Вишеру послезавтра. Рассказал ему о Дворце. Решил тоже идти туда работать. Я ушел от него около одиннадцати часов».
***
Лидии Георгиевне Охапкиной было тогда двадцать восемь лет. 22 июня 1941 года она с утра собралась возвращаться на дачу, где жила с детьми. Муж ее, Василий Иванович, был в командировке, и Лидию Георгиевну пришли проводить ее племянник и родственник мужа Шура Самсонов.
«Все уже было собрано, я кормила дочку грудью, ей было пять месяцев. Вдруг по радио прозвучало: „Внимание, внимание!» И стал выступать Молотов. Я сказала, что на дачу мы не поедем. Надо дождаться мужа. Я совсем не испугалась, вспомнив финскую войну, которая совсем не была страшной, во всяком случае, для меня и для Ленинграда. Олю, сестру мужа, и моего племянника послала в магазин за продуктами к обеду. Накормив дочку, с ней на руках я и Шура вышли на улицу. Шура меня успокаивал, говорил, что война долго не продлится, но, однако, ему и Васе придется идти воевать».
Уточним: заметки Лидии Охапкиной отличаются от Юриных и князевских, это не дневник, а записки, и сделаны они несколько позже.
«Начала я их как раз в день победы. Все веселятся, а на меня нахлынуло, и я села писать. Специально для мужа, для сына писала — муж воевал за „кольцом», а сын ничего не помнит. И я поклялась, что напишу только правду. Только правду! За месяц все записала. А тогда, в блокаду, мне не до того было, совсем не до того было, совсем не до того…» — вот история записок Л.Г. Охапкиной, как она ее сама излагает.
«26 июня 1941 г. приехал муж. Из Ленинграда стали эвакуировать некоторое оборудование заводов и людей. Достать билет на поезд уже трудно. Всех детей детсадовского и школьного возрастов предполагают вывезти в другие города, так как Ленинград будет подвергаться опасности».
Далее записи идут не по числам.
«Мы с мужем решили только сына отправить с детским садом… А я с дочкой останусь, и мне легче в случае тревоги бегать в бомбоубежище. Он тоже предполагает, что война продлится лето и к зиме кончится».
Жила Лида Охапкина в двухэтажном деревянном доме за Волковым кладбищем.
«28 июня мы отправили сына. Бедный ребенок, ему пять лет. Я приготовила для него одежду, всю пометила, вышила нитками его имя и фамилию.
Одевая его в то утро, я подумала, когда мне придется еще его одевать. И вдруг меня взяла тревога и беспокойство, когда я его увижу вообще, а вдруг он потеряется. Я очень расстроилась и взволновалась и сказала об этом мужу, оглянулась на него и смотрю, у него по щекам текут слезы.
…30 июня Вася уехал. Перед отъездом он сказал, что его отправляют на спецвоенные работы (он был инженер), а не на фронт, где идут бои, чтобы я не беспокоилась. Это была правда и неправда. Его отправили куда-то под Смоленск, и он попал в окружение немцев. Долго блуждали и скрывались в лесу, потом все же вышли. Но об этом ни он, ни я еще не знали.
…Бомбежки продолжались 20-30 минут, а иногда они длились час и два. Я от страха вся дрожала и бледнела. В ушах что-то звенело и как будто лопалось. Ноги слабели, и я иногда была не в состоянии двигаться. А надо было брать на руки дочурку и бежать в бомбоубежище».
[1] Многие фамилии полностью не публикуем, поскольку оценки людей могли быть случайными, продиктованными неясностью ситуации или минутным настроением.
[2] Тина — Валентина Ивановна, тетка Юры, сестра его матери.
Источник: Адамович А., Гранин Д. Блокадная книга. — СПб: Издательская группа «Лениздат», «Команда А», 2013. с. 264-275.