Самара в годы войны
Даже в опасении увеличить количество страниц повествования, никак невозможно обойтись без того, чтобы не рассказать о том, как жили самарцы осенью и зимой 1941 года.
Хотя бы в отдельных эпизодах, какие просятся из памяти, не претендуя на всеохватность. В истории важны, действенны не только и, несомненно, даже не столько судьбы венценосцев, узурпаторов, полководцев, святых подвижников. Обыкновенный человек без высоких титулов, вроде бы вовсе незаметная песчинка в кладке стен общественного здания — не он ли и его судьба в небольших радостях и обильной маете, не он ли и есть главный движитель истории? Тем более что крепящий раствор для возведения исторического здания замешивается не на воде, а на человеческой кровушке именно его — простого смертного.
Любая, самая известная столица существует и славится трудом, радением ее жителей. Рядом с трудом — повседневный быт.
На провинциальную Самару в годы войны, со свалившейся на нее честью и обузой стать запасной столицей, как и на всю Россию, обрушились великие беды. (ред. В советское время город Самара назывался Куйбышевом, сюда из Москвы были эвакуированы государсвенные и правительственные учреждения, весь дипломатический корпус, промышленные предприятия.)
Я жил тогда в Самаре. В сознание тринадцатилетнего мальчишки необычайные события военного быта, конечно, в видимом окружении, врезались в память каменно…
Я часто бывал в семье моего дяди по матери, доктора Алексея Андреевича Павлова. Он, его жена Ольга Михайловна, тоже доктор, и две дочери-школьницы жили на Галактионовской улице в изразцовом трехэтажном доме окнами на трамвайную линию, в коммунальной квартире. Длинный, всегда сумеречный коридор на втором этаже, в нем девять дверей к жильцам. В тупике общая кухня, где с раннего утра до позднего вечера шипели примусы и чадили керосинки. Алексей Андреевич занимал довольно большую комнату, разделенную дощатой перегородкой, даже не до потолка. Так, условно, ради ощущения, что семья живет в двухкомнатной квартире.
Уже осенью 41-го самарцев стали «уплотнять». К Алексею Андреевичу тоже подселили — молодую женщину с двумя детьми. Муж ее, майор, воевал. Их жизнь за дощатой перегородкой была слышна до шороха, дыхания детей во сне. В других квартирах второго этажа вскоре также появились новые жильцы из беженцев. В уставленном ларями и сундуками, корытами и ведрами коридоре иной раз было и разойтись с затруднением. Единственная тусклая лампочка под потолком, горевшая теперь едва ли в треть накала, а иной раз и вовсе гаснувшая, позволяла только что не столкнуться лицом в лицо. Об острые углы сундуков до крови сшибали коленки. Старая, уже, казалось, за пределами физиологических возможностей, эвакуированная из-под Киева еврейка потерянно бродила в коридоре с вытянутыми перед собой немощными руками и бормотала: «Пхаво, пхаво». Очевидно, это следовало перевести приемлемо для жителей коридора: «Держись правой стороны». В самой дальней комнате поселился старик-ученый из Ленинграда, очень больной, в чем душа, человек. По дороге у него украли мешок картошки — действительно единственное по тем временам сокровище. Он плакал, моля судьбу о смерти. Она услышала его: зимой старик умер. Еще в сентябре город погрузился во тьму, и вечерами, и ночью. Прошел слух, что возможны бомбардировки. На окнах повесили шторы из плотной черной бумаги — Боже упаси, чтобы щелочка света проникала наружу! Вечерами по улице ходили дежурные и проверяли светомаскировку. Командно стучали в окна: «Вас видно, закройте лучше!»
Только что искры с трамвайных дуг, электрической мертвой россыпью, вроде бы напоминали — жизнь продолжается и впотьмах.
Редкие военные машины крались по черным улицам, высвечивая узкими, как кинжалы, лучами затемненных фар самарские колдобины.
Вскоре стало известно точно: немецкие самолеты сделали налет на железнодорожный мост через Волгу между Сызранью и Самарой. Их отогнали зенитным огнем.
На уличных столбах с утра до ночи гремели черные раструбы громкоговорителей. Леденящий душу голос Левитана: «После упорных боев наши войска оставили город…» И вслед, ежедневная, как молитва, песня: «Идет война народная, священная война…». А за нею — бравурные марши: не надо падать духом! Потом — звуковые письма матерей и жен на фронт и бойцов из окопов домой. И опять марши, русские народные песни. До следующего сообщения Левитана.
Серые, едва движущиеся ленты очередей у магазинов за скудными нормами круп, жиров. Молчание. Скорбь и недоумение в глазах. Неизвестность завтрашнего дня. Самым мучительным оказалось стоять за хлебом, сжимая в кармане карточки: не потерять бы, не украли бы! Второй раз никто их не выдаст. Хлеб тогда был всегда свежим. Привозили его на лошадях, в крытых фанерных фургонах. Возчик-старик, подпоясанный кушаком, и с кнутом за голенищем сапога выглядел неприступно важно. Особенно на морозе пахло из хлопающих дверей магазина так вкусно, тепло, так изнуряюще! Если тебе повезло — отрезали ржаную горбушку с лопнувшей от жара печи корочкой. Когда попадался довесок, с ноготь, ты мог съесть его по дороге домой. И казалось, что твоей пайки-горбушки хватит на-дольше. Во всю жизнь не отведал я хлеба вкуснее. А вкус белого хлеба скоро забыли.
В конце октября, начале ноября на некоторых особняках в центре города появились невиданные разноцветные флаги посольств. У подъездов или во дворах стояли машины заграничных марок с флажками на крыльях. Двери караулили милиционеры в новых полушубках и командирских портупеях, зорко поглядывая на прохожих и просто зевак. То в одном, то в другом окне посольского особняка заметишь праздно-сытое лицо чужестранца. Глядя на медлительную очередь за хлебом, гость, казалось, спрашивал у самого себя, у очереди и у времени: «Выдержат русские или нет?».
Зима 41—42-го года выдалась, как давно уже не было, жестокой холодами. Вымерзли знаменитые присамарские сады. Вечерами комната Алексея Андреевича, с лампочкой в треть накала, а то и с керосиновой семилинейкой, с черными шторами на окнах больше походила на вымороженный склеп. Валенок не снимали. За скудным ужином пили чай, морковный или свекольный. Ольга Михайловна каждому за столом выдавала его долю сахара — два-три, меньше ногтя, кусочка.
— Мне не клади, — раздражался Алексей Андреевич, — я сам возьму свою долю, из сахарницы. Неужели не понятно?
— Ну что особенного, Алеша? Сейчас у всех так.
— Я не хочу, как у всех!
— Хорошо, больше не буду.
Иногда пили чай с сахарином, странного цвета кристаллическим порошком. Его нельзя было употреблять часто: он, оказывается, вредил нутру.
Читая после ужина газеты, Алексей Андреевич вздыхал, и день ото дня мрачнел: наши войска оставили еще один город.
Мы, ребятишки, с оцепенелым до немоты ужасом рассматривали в «Правде» снимок казненной Зои Космодемьянской.
С дорогих папирос Алексей Андреевич перешел на базарный самосад. Неумело заворачивал в газету, чертыхаясь. Курил, выпуская дым в дверную щель. Иногда он приносил с просветленным лицом полученную по талону пачку легкого, настоящего табака. Назывался он почему-то — «За родину!». На обложке рисунок: красноармейцы идут в атаку под прикрытием танка. Легкий табак или «мошок», как его тогда называли, Алексей Андреевич набивал в папиросные гильзы хитрой машинкой. Курил в комнате, наслаждаясь.
Я в свои тринадцать лет уже пристрастился к курению. Грешен: негодный мальчишка приворовывал табачок у дяди из книжного шкафа, где хранилась заветная пачка. Он замечал, конечно, убыток, но молчал. Меня мучила совесть.
Потом я догадался ходить на базар, где деревенские тетки, закутанные шалями, торговали самосадом из мешков. 50 рублей стакан, граненый и с бугорком. Денег у меня, разумеется, не водилось. Я находчиво хитрил. Подойдешь: лицо у тетки доброе.
— Да хорош ли табочок-то?
— А ты попробуй, сынок. Со своего огорода. Старик хвалит. И семена добрые.
Свернув в три пальца толщиной, даром, втянешь дымку.
— Нет, слабоват. Пойду еще погляжу у кого.
— Ступай, милый.
Все повторяется, не один раз, и в кармане уже запас на полдня.
Буханка ржаного хлеба стоила 300 рублей. Белого не видели. Будто его и не было никогда.
Полбутылки водки — 500.
Иной раз бессовестно обманывали. Слышал я: вместо водки наливали под сургучную пробку простую воду. В куске хозяйственного мыла оказывался деревянный брусок. На толкучке нередко устраивали милицейские облавы: искали дезертиров, спекулянтов.
Частенько, по-соседски запросто, наведывалась к дяде коренная жиличка коммунальной квартиры, Елизавета Андреевна. Мужеподобным породистым лицом старуха была удивительно похожа на Ивана Андреевича Крылова, только что без бакенбардов. Приходила она обычно с обильными уголовными новостями из очередей: ограбили среди бела дня, раздели до исподнего, отняли карточки. Рассказывала самозабвенно. Слушая ее, Алексей Андреевич терпеливо морщился, поглядывал на часы. Но у гостьи было свое время. Под обеденным столом хранилась фамильная драгоценность — ящик с картошкой. Елизавета Андреевна, улучив удобный, как ей казалось, момент, нашарит за разговором две-три картофелины и сунет в карман фартука.
— Ну, посидела, пора и честь знать, пошла я.
Все знали о ее тайных уловках. Прощали немощной старухе диверсии.
Наградили Алексея Андреевича орденом «Знак Почета». Радость в доме какая-никакая. Пришла как-то соседка, с новостями, и не иначе опять за новой данью.
— Поздравьте Алексея Андреевича, ему орден дали.
— Ордер? И на что?
— Не ордер, а орден!
— Ну-у, всего-то. А мне послышалось — ордер. Вот бы хорошо!
Тогда, помимо продуктовых карточек, и ордера выдавались: на калоши, туфли, брюки или платья. Подойдет тебе, нет ли, дело не в том: продать можно или обменять на что нужное. Правда, редко талонно — ордерская удача случалась.
До сих пор помнится и другая соседка, тетя Тоня, жившая в комнате рядом. Работала она на подшипниковом заводе. Одна троих малолетних детишек подымала. Зимой сорок второго, как правило, уже поздними вечерами, заставали ее соседи возле выставленных в коридор мусорных ведер. Выбирала тетя Тоня из них картофельные очистки, по неумению или второпях снятых с клубней не экономно толстыми, какие можно было употребить в варево.
Я с девчонками повадился ходить на спектакли Большого театра, который осенью, освоившись в Самаре, стал ставить спектакли. (ред. Большой театр был эвакуирован из Москвы постановлением Правительства, с задачей продолжать работу в тылу.)
Мертвый мрак улицы Галактионовской. Грохот темного трамвая. Хруст снежка под ногой. Вот и площадь Куйбышева, изрытая щелями-укрытиями на случай бомбежки. Мороз и ветер. А за дверями театра — будто фантастический остров: сверканье люстр, надежное тепло, оживленные лица, звуки настраиваемых инструментов. И — бархат кресел!
А волшебство музыки Чайковского, Глинки, Верди?.. На целых три часа здесь уходили от тебя тревоги и лишения войны, ты забывал о постоянном ощущении голода. Мне посчастливилось услышать оперы «Травиата» и «Евгений Онегин», «Иван Сусанин» и «Пиковая дама», «Аида» и «Иоланта», «Снегурочка» и «Кармен». Увидеть балеты «Лебединое озеро» и «Дон Кихот».
Я слушал голоса В.Барсовой и И.Козловского, М. Михайлова и Н. Шпиллер, М. Рейзена и М. Максаковой, А.Пирогова.
В антрактах, в фойе, я впервые видел дипломатов, очень близко, до запаха их одежды. Смокинги, галстуки бабочкой. Декольтированные вечерние платья дам с блеском драгоценностей. Я замечал их любопытствующие взгляды на более чем скромно одетых самарцев, редких в театре военных с серо-зелеными полевыми петлицами. Мужчины-дипломаты, сытые, ухоженные до неприличия и неприязни, курили диковинные тогда сигареты. Со стороны, тайком рассматривая заграничных гостей, я с наслаждением и завистью вдыхал чудный запах табачного дыма, неведомого в тогдашней Самаре. Чуть ли не с ненавистью я следил, как чужестранцы, с первым звонком к новому действию спектакля, бросали в урны «бычки» в полсигареты!! Этакое богатство! Только через несколько лет, уже после войны, став моряком, впервые выйдя в заграничное плавание, я узнал, что именно так сладко пахли сигареты «Кэмэл» и «Честерфилд». Тогда, в 41-м, мальчишкой, я, конечно же, не думал, а теперь, вот на этой странице, уверен: очень удобно было дипломатам из своих лож разглядывать восторженные лица зрителей, и в который уж раз чужестранцы, безуспешно, пытались разгадать непостижимую и нам самим тайну души россиянина. Немцы на подступах к Москве, неисчислимы потери, и в то же время — высочайшее искусство в глухой провинции, и жажда радости в глазах как свидетельство неистощимой духовной силы народа.
В пригороде Самары, на Красной Глинке, где жила моя семья, в прибрежных лесах, окружавших поселок, формировались воинские части. Рассматривая петлицы красноармейцев и командиров, я замечал: вчера здесь были танкисты. Ночью земля содрогалась от проходящих по недалекому от дома шоссе танков, и утром еще были заметны следы гусениц. Нынче — пехотинцы. Очевидно, все они уезжали ночью.
Однажды я ждал, заросший лохмами уже до невозможности, своей очереди в парикмахерской. Вошел капитан с эмблемами артиллериста, в совсем новой шинели, еще пахнущей складом. Он разделся и сел рядом со мной, с беспокойством поглядывая на часы с решеткой поверх циферблата. Кто-то уступил ему свою очередь. Капитан благодарно кивнул и уселся в кресло перед зеркалом. На вопросительный взгляд парикмахера сказал жестко:
— Побрейте меня… семь раз.
— Слушаюсь.
Никто не удивился. Мы догадались: наверное, уже сегодня капитану предстояло уехать на фронт. В 41-м бриться в окопах было некогда…
Источник: А. Павлов «Запасная столица». Самара: Самарский Дом печати. 1995 г.