Папу видела веселым в последний раз
Папы не стало, когда мне исполнилось пять лет и три месяца. Каким он мне запомнился? Высокий, стройный, красивый, очень сильный, честный, чуткий, заботливый, любящий маму и меня. У него было много друзей и знакомых. Он был гостеприимный, шутливый. Умел радоваться и поднимать всем настроение. Не боялся никакой работы… Да, самый нужный, самый хороший человек на свете, после мамы. Картинки из детства. Прошло столько лет, а вижу их так, словно это было вчера. Папа стоит на полу на четвереньках, я сижу на его спине и катаюсь по комнате на нем, как на коне, а он еще и ржет, как настоящий конь. Кидает меня кверху, а потом ловит. Я вцепляюсь в него, обвиваю его шею изо всей силы, крепко-крепко. Папа говорит:
— Опять сломала мне шею. Как я теперь жить-то буду?
Я глажу его волосы. Жалею, ведь ему больно. Но он уже смеется, гладит меня по спине и говорит:
— Прошло, прошло, уже не болит!
Сижу у папы на плечах, держусь за его голову, а он меня держит за ноги, которые на уровне его груди. И заботливо спрашивает:
— Тебе все видно?
Да, с такой высоты так хорошо все видно, так далеко. На табуретке сидит папа, положил ногу на ногу. Меня сажает на ступню верхней ноги, лицом к себе, держит за руки. Поднимая и опуская ногу, качает меня и напевает: «Мы едем, едем, едем в далекие края. Хорошие соседи, счастливые друзья!». После коротких разлук папа никогда не приходил с пустыми руками. Принесет морковку, говорит, что знакомый заяц велел Шуренции отдать.
Мед принесет, говорит:
— Пчелы за хорошее поведение Шурупчику просили передать. Картинку принесет, скажет:
— Сорока велела передать дочке. Да вот беда, дочки-то нет дома! Кому же отдать? Где Шурупчик? Может, спряталась?
И словно не видит меня, ищет, везде заглядывает — и в шкаф, и под стол, и под оттоманку. А я уже давно кручусь перед ним, путаюсь под ногами. Хватаю за брюки, за руки, что-то кричу ему. Наконец он меня видит, радуется, поднимает на руки, прижимает к себе, целует в щеки и спрашивает:
— Где это ты была, почему папу не встретила, не соскучилась, да?
Баловал меня сказками из жизни зверей, птиц, героев русских народных сказок. Учил не бояться серого волка, Змея-Горыныча, Бабу-Ягу, Кощея Бессмертного:
— Не бойся, потерпи, потерпи! Сейчас, сейчас Иванушка их победит, осилит. Василиса Премудрая ему поможет. Вместе им никто не страшен!
Домашние дела папа старался выполнить за маму, или делал вместе с ней. Никогда не говорил, что это ее дело, а не его. Иногда мы с папой ходили гулять без мамы. Папа курил через мундштук, через который я любила смотреть на солнышко. Очень красивое небо было через мундштук. Возвращаемся домой, мама спрашивает:
— Ну, где были, что видели, с кем здоровались?
Папа, наклоня голову ко мне, серьезным голосом:
— Искали с Шуренцией другую маму. Все обошли, да сегодня другой не нашли.
Я кричу:
— И нет, и нет!
И сержусь на папу за такие слова. А он смеется…
Папа из дерева вырезал мне разных птичек, животных. А иногда из сырых и вареных овощей. Сначала вырежет, соединит тоненькими лучинками части. А потом они попадали то в овощной суп, то в винегрет. Тут их и съедали. И все с шуткой, загадкой, с песней. И папа требовал, чтобы я ему помогала подержать, попеть, напомнить, подсказать, догадаться.
Любимая покупная игрушка была — калейдоскоп. Крутишь двумя руками и всматриваешься в круглое окошечко, а там, внутри, — красота, узоры, да все разные. Чуть повернешь, и меняется весь мир вокруг. Цветные лучики живут, переливаются. Даже в самый хмурый день там яркие, праздничные, неповторимые краски! Мама сама шила из тряпок кукол, набивала их ватой. Кукла побольше была Папой, пониже — Мамой и совсем маленькие — их дочки и сыновья. Глаза им, рот и нос вышивала нитками разного цвета, брови рисовала. Была и сшитая одежда, простыни, покрывала. Кроватки делал папа из досок. Посуду настоящую — фаянсовую — для кукол мне подарили на день рождения друзья. Своих кукол я любила по-настоящему. Они были теплые, красивые — родные. А магазинные пупсы мне не нравились.
Лицо у папы всегда — гладкое. Я видела его бритву, она — как ножик, только лезвие длинное. Папа его точил на точиле и правил на кожаном ремне. Если я дотрагивалась до папиной щеки и говорила: «Больно!», папа скорей брился, чтобы не превратиться в медведя. У нас часто бывали папины и мамины друзья. Папа всегда говорил:
— Милости просим. Чем богаты, тем и рады.
И гостей потчевали квасом, купленным из бочки, и чем-нибудь еще. И гости из сумок своих что-нибудь на тарелки доставали. Говорили за столом о том, что волновало тогда их, что-то просили папу починить, отремонтировать, сделать, а маму просили сшить, связать. Договаривались о следующих встречах. Часто пели песни. Когда под гармошку, когда под балалайку. Папа умел выстукивать ритм деревянными ложками, по крышке табуретки выстукивать, на расческе «выдувать» несложные мелодии, подсвистывать. Пели очень красиво. Про златые горы, про Стеньку Разина, про Хаз-Булата удалого… Частушки. Папина любимая песня была: «Распрягайте, хлопцы, коней». Мамина— «В низенькой светелке». Потом появился у нас патефон и пластинки в исполнении Лидии Руслановой. Знаменитые «Валенки», «Ленты-бантики», или:
На дубу сидит ворона, кормит вороненочка.
У какой-нибудь разини отобью миленочка…
Любили «Барыню», «Яблочко». Под их звуки состязались, кто лучше, разнообразнее спляшет. Был у папы чемоданчик с инструментами, нужными для работы. Но в чемоданчике все не помещались. Лежали они и в ящике под кроватью, и целая полка в шкафу тоже была занята его инструментами. Любил папа инструменты, берег их для дела в чистоте, в рабочем состоянии. Мне доверял подержать, подать, положить. Папа ждал, чтобы родился помощник — сынок, а родилась девчонка. Имя мне дала его мама, Настасья Федоровна — в честь царицы Александры. А папе пришлось меня называть Шурупчик, Шуренция.
Мамина семья, Касаткиных, была большая, дружная. Работали от восхода солнца до заката. После обеда, если позволяли дела и погода, спали часа два, когда где работа застанет: на сенокосе — в лугах, на жатве — в поле, а в лесу, так в шалашах. Мамина мама Наталья Федоровна за свою жизнь рожала девятнадцать раз. Но не все дети выживали даже до года. Девять только дожили до настоящих работников. Семья считалась зажиточной.
В 1933 году их раскулачили. Мама рассказывала, что все взяли. И коров, и коней, и упряжь, и сани, и серпы, и косы, и вилы, тулупы, полушубки, перины, топоры, зерно и овощи… Несколько возов нагрузили. На последнем году ее жизни мы с мамой спали в разных комнатах. И вот, ночью слышу — кричит моя мама:
— Караул! Люди, убивают! Убивай, убивай! Руби, руби топором! Тятя, дай вилы.
Я подошла к ней:
— Мама, не надо кричать.
— А я разве кричала?… Да мне Васька Кало приснился. Приехал раскулачивать. Приснилось мне.
— Мама, попей водички, умойся, повернись на другой бок, тебе другой сон приснится!
— У Васьки это прозвище такое было — Кало.
— Мама! Больше не кричи, не позорь себя и меня. Ведь соседи нас не знают. Услышат твой крик, могут милицию вызвать! — говорю ей, а сама чуть не плачу.
У папы семья не раскулачивалась. У них, как подрастали, так уходили надолго из дома — кормиться своим трудом. Учились работать с землей, с деревом, с лошадьми, со скотиной. Умели выделывать шкуры и шить из них, валять валенки, плести лапти, вставлять стекла. Бочки разных размеров делали, ложки вытачивали. Могли и телегу сделать, и колесо собрать. Учились у родни и у тех мастеров, с которыми приходилось встречаться на дороге жизни. Сам дом из бревен и все, что в доме, было сделано руками отца моего папы добротно, крепко, прочно, красиво.
И русскую печку сам дедушка клал, и палати большие сам прибивал. Дом имел две половины — зимнюю, с печкой, и летнюю — без нее. По нескольку месяцев отсутствовали братья папины, и он — тоже. Возвращались с подарками, с деньгами, а главное — опять какому-то хорошему делу научились. Видели жизнь разную, но, боясь Бога, родителей и стыда людей, старались повторять хорошее, а плохому не учиться, дурное не повторять и других ему не учить. Папин отец Иван Афанасьевич малярному делу обучился. Когда он был сердит, то не ругался матом, а говорил нараспев: «Е-л-ки-пал-ки!» Мама за папу замуж вышла, перешла к дедушке, к Ивану Афанасьевичу, жить. Спали они с папой на полатях.
Папа очень любил от топленого молока пенки. Вот как-то они с папой налили на протвини молока, поставили в истопленную русскую печку, закрыли заслонкой, а сами ушли косить траву. Косят и вдруг видят, валит из трубы ужасный дым. Испугались: пожар! Кинулись домой. А ничего страшного. Просто все молоко на противнях, все пенки папины сгорели! Тут им и выдал дедушка свои «елки-палки».
В октябре 1935 года папа уехал устраиваться в Ленинград. 6 апреля 1936 года в деревне Новые Ермаки Костромской области было тепло, выпустили кур погулять, на солнышке погреться. Петух залетел на крышу сарая и давай разгребать соломенную крышу — искал зернышек, поклевать. Мама испугалась, что в крыше будет дыра, скотине будет холодно в сарае. Она подставила лестницу и стала подниматься по ней, чтобы прогнать петуха, но лестница вдруг поехала, мама упала, тут и родилась я, на помощь маме выскочила, семимесячная. Меня пестовали все, на русской печке держали между тулупов и полушубков, которые сам дедушка шил из овечьих шкур. А если клали в колыбель, так согревали бутылками с горячей водой — ведь грелок тогда не было. А в возрасте двух месяцев я уже была в Ленинграде, на папиных руках.
Когда папу видела веселым последний раз?
22 июня 1941 года. Мы собирались в ЦПК и О им. С.М. Кирова. Жили мы на Кировском проспекте и ходили гулять, если времени мало, то в садик им. Ф. Дзержинского, в конце Кировского проспекта, а если времени свободного много, то на Каменный остров или в ЦПКиО — Центральный парк культуры и отдыха. В этот раз шли на целое воскресенье, с едой и питьем в кошелке. Собирались позагорать, покататься на качелях, послушать музыку, поиграть в мяч, половить бабочек, стрекоз, жуков-пожарников, отдохнуть всей семьей вместе.
Мама укладывала в кошелку одеяльце и все остальное, а мы с папой, уже готовые, стояли, ждали ее. Папа в галстуке «бабочкой», я в матросском костюме, в панамке, в белых носках и сандалиях. У мамы и папы на ногах были туфли, которые еще с вечера выбелили мелом. На маме — кофточка, вышитая ягодками. Мама сама эту кофточку шила и вышивала. На голове у мамы коса лежит, и сверху белый косничок завязан. На ногах у мамы, как и у меня, — белые носки. Папа шутит:
— А что, Шурупчик, мама так долго собирается, может, нам и не ходить? Дома, давай, останемся? Давай-ка погадаем — идти нам, или не ходить?
Папа достает из кармана спичечный коробок. Объясняет, что, если коробок упадет этикеткой кверху, то идем. Бросает коробок к самому потолку, он падает … картинкой вниз!
— Ну вот, — говорит он.— Надо остаться дома.
— Нет, нет! — горячо возражаю я. — Это не считается! Папа подбрасывает коробок снова, он падает на ребро.
— Что-то неладное будет сегодня, — сказал папа.
Но мама уже была готова, мы, счастливые, поехали на третьем номере трамвая, который ходил по Кировскому проспекту. Трамвай называли «американским», он был широкий, у него были знакомые огоньки над кабиной вожатого, и была «колбаса» — в конце состава железная деталь, на которой мальчишки любили кататься, чтобы кондуктору не платить. За это их ругали, ведь могли упасть, если плохо держались, ноги могли соскользнуть, если тряхнет трамвай на стрелке.
Мы все очень любили мороженое. Оно было круглое, как колесо. В середине — мороженое, а с боков — вафельки с чьим-нибудь именем. Народу в ЦПКиО всегда было много. И на этот раз посетителей была тьма. Но тесно здесь никому не было. Все находили себе место и любимое занятие — как отдохнуть, чем развлечься. Кто — на пляже, кто — на концерте, кто — на Масляном лугу, кто— на качелях, кто — на воздушных лодках катался. Одни в городки сражались, другие катались в лодках на прудах или по Неве, кто-то читал книгу, кто-то играл в шашки, шахматы, а кто просто прохаживался по дорожкам.
Много разных цветов росло, на газонах — таблички: «По газонам не ходить». На дорожках — указатели: где что находится. Из громкоговорителей неслись разные песни, шутки, музыка лилась. Настроение у нас приподнятое. Папа несет кошелку, а я шла в серединке, держалась одной рукой за маму, другой — за папу. Мне купили раскидай, вертушку, резиновый синий мячик. Я была такой богатой и счастливой. Мама с папой часто улыбались, смеялись, шутили. Посмотрят друг на друга, глазами встретятся и опять смеются.
Мы нашли хорошенькое местечко, постелили одеяльце, уселись мама с папой, а я ходила и бегала около них, играя с вертушкой. Мама играла раскидаем. У папы был шарик. Всем было очень хорошо. Думали скоро начать раздеваться, начать загорать, потому что становилось теплее.
Все вокруг тоже были счастливы. Солнышко стало греть сильнее, захотелось пить. Питье было в кошелке. Мама налила в кружку, мы все понемногу выпили. Папа нашел в кошелке ведерко и ложку. Мы с ним стали делать куличики. Мама достала вышивание. Так проходило последнее мирное время.
И вот, в ЦПКиО, когда никто не ждал, из громкоговорителей все услышали тревожным голосом сказанные страшные слова, много страшных слов. Но главными были два: «Война, немцы». Моментально все посетители парка заторопились поскорее уйти из него. Солнышко продолжало светить, бабочки, жуки, мотыльки, стрекозы продолжали летать, но музыки уже не было, смех исчез, шуток не слышно. У взрослых как-то сразу посерьезнели лица, даже движения стали другими. Разговаривали тише, меньше. Качели и карусели, лодки, скамейки и пляжи стали ненужными. Все старались поскорее домой. Папа домой заглянул лишь на минутку — за документами, и побыстрее в райвоенкомат на улице Скороходова. К вечеру стало ясно — папу не берут на войну. У него «бронь». Папа расстроен, говорит, что завтра пойдет к самому главному и спросит, почему ему нельзя защищать семью?
— Что, я хуже всех? — спрашивал он.
Но его на фронт не брали, говорили, что он нужен в Ленинграде, на работе. До августа 1941-го папа был с нами.
***
А за это время все в Ленинграде стало работать на борьбу с немцами. Заводы, фабрики стали называться «почтовый ящик номер такой-то», больницы стали госпиталями. На бывших кондитерских фабриках выпускали гранаты, снаряды. Кировский завод стал выпускать не тракторы, а танки. На фабрике: «Рот-фронт» шили ушанки, теплые варежки. Все стало работать для фронта! И одновременно началась эвакуация всего самого ценного.
Балет Кировского театра стал работать в Свердловске. Киностудия «Ленфильм» продолжала работу в Алма-Ате. Эвакуировали и население, особенно детей, стариков. Нашей семье тоже предлагали уехать, но мама отказывалась наотрез. Все надеялись, что война очень быстро кончится. Я часто думала, что такое «немцы, фрицы, убийцы, захватчики». Понимала, что это кто-то, кто страшней Бабы-Яги, Змея-Горыныча, Кощея Бессмертного. Но что это было похоже на людей, я представить себе не могла на протяжении всей войны.
Папа вместе с мамой и друзьями по дому перешли из своих комнат, которые были на разных этажах, жить в полуподвальное помещение, чтобы не надо было во время воздушных тревог ходить в бомбоубежище. Папа сделал печку-буржуйку. На ней готовили еду, кипятили воду для питья и стирки. У нее сушили одежду и обувь. Воду носили с Невы. Ее надо было беречь, дрова тоже надо было беречь. В дрова превращали все — мебель, паркет и т.д. Окна были заложены матрацами, чтобы соблюдать светомаскировку, чтобы сохранять тепло. Чтобы не слышать бомбежек. Все худели на глазах. У папы на ремне, который держал брюки, появилось несколько новых дырочек. Папа прокалывал ремень шилом.
В августе 1941-го папа собрался, как обычно, на работу, только с собой в вещевой мешок положил фотографию, на которой была вся наша семья, пару белья, нитки с иголкой, складной ножичек, полотенце, запасные портянки, французские булавки, носовые платки. Поцеловал меня несколько раз в щеки, в темечко, погладил по голове, прижал к себе, но не так крепко, как раньше. Я не знала, что вижу его в последний раз. Мама пошла его провожать, но что-то долго не возвращалась. Потом оказалось, что она провожала его до Кировского моста. А потом папа сказал ей, чтобы она возвращалась домой, чтобы меня не заставляла волноваться. Папа всегда говорил, чтобы мы держались хороших людей, им помогали, тогда и нам, если будет трудно, кто-нибудь да поможет советом или делом.
Перед Ноябрьскими праздниками началось небольшое наводнение. Из-под дощатого пола, из унитаза появилась мутная грязная вонючая вода. С пола все подняли на шкаф, на полки, на комод. На пол положили кирпичи, на них — доски. Ходили по этим доскам.
Под ножки оттоманки подставили горбыли, чтобы вода не поднялась до матраца. Появились крысы, мыши. Их ловили крысоловками и мышеловками. Мы слышали, как они попискивали, что-то грызли. Было страшно и противно.
Обычно до войны подвальные и полуподвальные помещения использовались под разные склады. Но каждый год, осенью, их частично или полностью — заливало водой и содержимое портилось. Теперь около Кронштадта достраивают дамбу, спасительницу Санкт-Петербурга от наводнений.
В августе 1941-го райвоенкомат Петроградского района города Ленинграда взял папу на фронт. И в конце этого же месяца, этого же года пришло маме извещение. В нем было написано, что «Ваш муж Смирнов Николай Иванович, 1907 г. рождения, младший сержант, в бою пропал без вести». Мама ходила во все госпитали, стучала во все двери, где хоть что-то могли бы сказать о папе. Спрашивала всех, кого встречала, о папе, но никто ничего убедительного сказать не мог. Один раз мама пришла усталая, но счастливая:
— Завтра я увижу папку! Поступила новая партия в бывшую больницу имени Эрисмана, и там есть Смирнов Николай Иванович! Мы очень радовались, но мама вернулась из больницы расстроенная. Раненого точно звали Николай Иванович, фамилия была Смирнов, но год и место рождения не совпали.
Источник: Соловьева В. Солдатские вдовы./ В.Соловьева, А. Талалаев, О.Иванова. СПб., 2000. с.60-75.