22 июня 2016| Зельдин Владимир Михайлович, народный артист СССР

Вселенское столпотворение

Владимир Зельдин

Владимир Зельдин

Война

Чем для меня началась война? Как ни странно, тиши­ной и покоем. Фильм мы начали снимать в апреле 1941 года на Домбае, в Кабардино-Балкарии, недалеко от Клухорского перевала. Натура там была потрясающая: живописные дороги серпантином, ледники красоты не­обыкновенной, буйная зелень, горы, будто плюшем обер­нутые. Около тысячи овец специально для нас перегнали с пастбища на съемку. Натура была потрясающая, а съем­ки очень трудные. Каждый день съемочную и звуковую аппаратуру на быках и ослах приходилось поднимать в го­ры на высоту 2 400 метров. У актеров часто кружилась го­лова, болело сердце от перегрузок и перепадов давления… Война началась, когда мы уже сворачивали экспеди­цию. Пырьев несколько дней назад уехал в Москву. Мы тоже уже паковали вещи и грузили их в машины, билеты на Москву были давно заказаны. Приезжаем в аэропорт Минеральные Воды. Ждем самолета. Время вылета под­ходит, а объявлений никаких. Нет самолета. Спрашиваем у дежурного, в чем дело. «Мне ничего не известно». — «Есть у нас еще время?» — «Часа полтора». Как раз хватит, чтобы сходить на базар. «Вы не волнуйтесь. Мы без вас рейс не отправим». И мы отправились бесцельно бродить по базару, решив что-нибудь купить в дорогу.

А на базаре идет нормальная жизнь, кто-то расхвалива­ет товар, кто-то торгуется, почему-то никто ничего не знает. И вдруг включается радио, громкоговоритель, на полную мощность. Передают правительственное сооб­щение о «внезапном вероломном нападении» Германии, знаменитую теперь уже речь Молотова, заканчивавшуюся словами «Враг будет разбит, победа будет за нами».

Сообщение о начале войны повергло съемочную груп­пу в шок. Мы немедленно помчались назад, в аэропорт. По дороге заблудились в каком-то лесу, наткнулись на кладбище. Спросив у кого-то дорогу, наконец, добра­лись. В аэропорту нам объявили, что самолеты летать не будут. Пришлось сдавать билеты и ехать на вокзал. А там уже творилось что-то несусветное. Тогда я впервые понял, как рождается паника и как это страшно.

Впечатление было такое, что весь город в одночасье снялся с места. Сегодня иногда ремонт или переезд одной семьи вырастает до стихийного бедствия. А тогда мета­лась, ехала куда-то вся страна. В Минеральных Водах, очень популярном до войны курорте, всегда было много отдыхающих. Рядом  Ессентуки, Железноводск, мине­ральные источники. Там всегда была красивая толпа от­дыхающих: белые блузки и пиджаки, парусиновые туфли, которые мы натирали зубным порошком, все в белых шляпах, панамах. А когда мы подъехали к вокзалу, броси­лось в глаза, что толпа совершенно переменила цвет, «по­мрачнела». Вокзал и платформы были полны военных. Наверное, это были отпускники, которые теперь стреми­лись как можно скорее вернуться в свою часть, разъехать­ся по своим гарнизонам.

Слава Богу, что при такой ситуации съемочную группу не сняли с поезда, а, напротив, специально выделили нам билеты. Счастье, что нас было немного, кто-то из съемоч­ной группы уехал вместе с Пырьевым, накануне. Но с на­ми был громоздкий багаж, кофры с костюмами, реквизит. А у меня на поводке еще и огромный волкодав по кличке Гокчи. Собака была породистая, «Мосфильм» взял ее на­прокат в каком-то московском питомнике. Она у нас снималась, и теперь это сокровище следовало вернуть назад. В группе мрачно тогда шутили, глядя на громадного пса:  «Хорошо еще, что лошади у нас местные, иначе бы мы точно никогда в Москву не уехали».

Кое-как втиснулись мы в вагон, где народу набилось видимо-невидимо. Но никто не роптал: в тесноте, да не в обиде. Проводники на все смотрели сквозь пальцы. Тут было не до удобств и не до соблюдения правил. Люди как могли, уплотнялись в вагонах. Никто не протестовал. О том, чтобы лежать или спать, речи не было. Так и отпра­вились в путь.

Поезд останавливался на каждой станции. Вместо 10—15 минут стояли и полчаса, и больше. И на каждой станции — одна и та же картина: подъезжает состав — и толпа, лавина народу кидается к вагонам. Провожаю­щие, отъезжающие. Объятия, крики, прощание, слезы. Вселенское столпотворение. И так до самой Москвы.

О чем мы говорили в дороге? О разном. Очень верили, что, несмотря на внезапность нападения Германии, война продлится недолго и все будет опять хорошо. Воспитаны были так — в уверенности своей силы, мощи страны. Ког­да Ворошилов говорил, что мы будем бить врага на его территории, тоже верили. Хотя очень скоро эту уверен­ность опровергло быстрое продвижение немцев в глубь страны. Тогда уже мы научились читать правительствен­ные сообщения и сводки с фронтов между строк и начали соображать, что мы не так уж сильны и непобедимы. Немцы бомбили наши города, аэродромы. Неразбериха в войсках, неорганизованность армии смущали. Но тогда, в поезде Минеральные Воды — Москва, мы еще не вник­ли в эти обстоятельства. Разговоры были сумбурными, но все-таки оптимистичными.

Кое-как, на перекладных, добрались мы до Москвы, разбитые, раздавленные новостями и тем, что наблюдали в дороге. На следующий день я даже не поехал на «Мос­фильм». Был уверен, что никакого продолжения съемок не будет. Вообще фильма не будет. Какое уж тут кино, ког­да война на дворе?! Правда, на студию я все-таки позво­нил, но, как и ожидал, мне никто не ответил.

Пырьев сразу ушел добровольцем на фронт. Мне при­шла повестка через несколько дней. В военкомате, куда я явился, дали направление в танковое училище. Поселили нас, новобранцев, поначалу в школе, в Москве, пря­мо в спортивном зале. Там мы и ели, и спали, и ждали ре­шения своей судьбы. Но недели через две-три вышел при­каз министра кинематографии Большакова — съемки фильма «Свинарка и пастух» продолжить. Всех мужчин, занятых в фильме, вернули на «Мосфильм» и всем выда­ли бронь. Помню, как, не скрывая своего недовольства, начальник танковой школы возвращал мне документы. Никто, естественно, за мной не приехал, просто вернули паспорт, и я побрел домой. Было мне тогда 26 лет.

В Москве уже начались бомбежки. Я был страшно этим обстоятельством удивлен. Мне казалось, что Моск­ва прекрасно защищена. Москвичи каждый вечер по не­скольку человек дежурили на крышах, тушили зажига­тельные бомбы.  И я, конечно, подключился к этим дежурствам. В нашем доме на чердаке стояли огромные бочки с песком, щипцы, огнетушители, нам выдавали перед дежурством рукавицы, чтоб уж не совсем голыми руками воевать против немцев. Никто нам не объяснял, как надо тушить бомбы, но мы быстро освоили это нехи­трое дело.  Передавали друг другу дежурство вместе с опытом. Почему-то, помню, абсолютно не было страш­но. Может быть, потому, что я был занят конкретным и ясным делом? Надо было не прозевать бомбу, надо бы­ло, чтобы дом не сгорел, — вот и все. Однажды увидел не­мецкий самолет близко-близко, даже свастику различил на крыльях — так низко летела эта сволочь. Строчил пу­лемет, а я словно видел и себя, и немца со стороны, слов­но смотрел кино, и с удивлением отметил, что совсем не испытываю страха.

До войны мы с женой снимали комнату на Арбате, сес­тра осталась на Красноказарменной улице. А в войну мы переехали в Бауманский переулок, к моей тетке. Там, в двух комнатах в коммунальной квартире, жила родная сестра моей мамы, Серафима Николаевна. Я часто бывал у нее и до войны. Когда же началась война, они с мужем уехали в эвакуацию, а я с Люсей переехал к ним, мы как бы сторожили их квартиру.

Вдруг оживился «Мосфильм». Нас всех собрали на сту­дии, и Пырьев продолжил съемки. Сибирь мы снимали в павильонах «Мосфильма», зимой. Выстроили на его территории настоящие избы, целую деревню, в которой жила героиня Ладыниной Глаша. И сработано это было, несмотря на военное положение, художественно, нефор­мально. А сцены на Выставке снимали прямо на ВДНХ, в две смены: с июля по ноябрь.

Лето 1941 года стояло невероятно жаркое. И осенью было очень много солнца. Природа будто не хотела заме­чать обрушившееся на нас несчастье. Вспоминаю то время — прошло всего около месяца с начала войны — и до сих пор удивляюсь, как быстро мы свыклись с траги­ческими обстоятельствами. Все-таки человек — существо невероятно приспособляемое, ко всему привыкает. В мас­совке картины было занято огромное количество народу, и работали мы даже как-то весело, без конца шутили. Ак­теры — такой народ. Наша профессия заставляет иногда отключаться от жизни, не зависеть от внешних обстоя­тельств. Да, Москву бомбили. Да, с питанием сразу нача­лись перебои. Да, военные сводки не радовали и не под­нимали настроение. Но мы снимали, и в тот момент это было главное. У нас было дело, мы имели возможность творить, и мы погружались в работу с головой. Иногда «выплывали» на поверхность. Но, пока шли съемки, жизнь словно отодвигалась на второй план. Я «выныри­вал», только приезжая домой и слушая радио.

Кадр из фильма «Свинарка и пастух». Владимир Зельдин и Марина Ладынина

Охранялась ли тогда Выставка? Наверное, но я охраны не видел. Когда начинался налет, съемки прекращались, мы прятались в каком-то самодельном «блиндаже», а по­сле отмены воздушной тревоги съемки снова возобнов­лялись. Противовоздушные зенитные орудия стояли на площади Коммуны, перед Театром Красной Армии, там, где сейчас памятник Суворову. Весь скверик перед театром перерыли траншеями, а здание замаскировали сеткой, расписанной под лес. В Москве были разрушены некоторые дома. Город имел сиротливый вид, окна домов от светомаскировки казались слепыми, улицы обезлюде­ли, и наступавшие холода не прибавляли оптимизма. Ког­да немцы уже подошли к деревне Крюково, той самой, которую защищали панфиловцы, казалось, что Москву не удержат, сдадут. Был и момент растерянности, даже паники, когда началась массовая эвакуация. Помню, ве­тер гнал по улицам кипы брошенных бумаг. Из труб валил черный дым, заволакивая небо. Это жгли документы в разных учреждениях города. Оптимизма все это не до­бавляло, но мне все равно не верилось, что сдача Москвы возможна. И как бы мы сегодня ни относились к Сталину (а относиться надо, мне кажется, также «сложно» и неод­нозначно, как, скажем, к Петру I), но в годы войны одна только мысль, что Сталин в Москве, придавала людям си­лы, помогала выжить. Что ж поделаешь, если это было так. Значит, не все потеряно, думали люди…

Иван Пырьев

Мне легко работалось с Пырьевым. Он был, как я уже понял в процессе съемок, человеком невероятно требова­тельным в профессии и ответственным. Мне это даже нравилось. Я и сам был таким. Скандалил Пырьев чаще всего не с актерами, а с техническими службами. Актеров он обожал. Не случайно же столько талантливого народу открыл для кинематографа — Марину Ладынину, Нико­лая Крючкова, Бориса Андреева, Петра Алейникова, Вла­димира Дружникова, меня, наконец.

Пырьев органически ненавидел лентяев. Это сразу бро­салось в глаза. Если в павильоне шла репетиция, а кто-то из членов съемочной группы болтался без дела, он выго­нял немедленно. Раз человек сидит сложа руки и ничего не делает, когда все работают, значит, он бездельник. На съемках все должны быть заняты делом! Пырьев с ут­ра раздавал поручения всем и требовал беспрекословного выполнения своих заданий. А плохо ли это?

Люди работали в кино не ради премий, существовали не ради денег, а ради дела. Сняв одну картину, режиссер вполне мог потом сделать перерыв на год. Но люди рвались работать и работали вдохновенно. Особенно это отличало на съемках простых людей, обслуживающий персонал: по­мощников режиссера, осветителей, реквизиторов, костю­меров, гримеров. Я всегда с особым восхищением наблю­дал за их работой и любил с ними общаться. Работа у них была трудная, но делали они ее добросовестно. Кстати, за очень небольшую зарплату. Сегодня люди этих профес­сий получают гораздо большие деньги. Вот только умеют порой гораздо меньше. И не «горят» на работе.

Пырьев с большим вниманием всегда относился к «рабочему классу» в кино. Обед — прежде всего им. Актеров кормили в последнюю очередь. Так было у Пырьева при­нято. На натуре, на Кавказе, когда объявлялся перерыв, мы часто делали шашлыки. И Пырьев всегда заботился о том, чтобы сначала накормить рабочих, а потом уже и нас, «бездельников».

Работа для Пырьева была бог. Он сосредоточивался на ней абсолютно. И в момент съемок, уж точно, о войне да­же не помнил. Требовал полной тишины в павильоне. Ничто не должно было его отвлекать. Никаких посторон­них шумов! Все молотки и незабитые гвозди откладыва­лись в сторону, когда он командовал: «Мотор!»

Необыкновенная требовательность к себе и другим у Пырьева была в крови. «Мосфильм» уже начал эвакуи­роваться в Алма-Ату. В общем и целом картину мы успе­вали снять до эвакуации, а в Алма-Ате должны были ее только озвучить. Снимали в павильоне «Мосфильма» один из последних эпизодов, сцену в горах у костра. Го­рел в павильоне настоящий большой костер, вокруг нас лежали бараньи шкуры, старик чабан курил свою трубку, а мой Мусаиб все не мог успокоиться и теребил старика: «Отец, ты стар, но у тебя сердце юноши. Ты складыва­ешь такие песни, которые поет весь аул. Сложи песнь о моей любви, пламенную и нежную, как весеннее солн­це. Я вложу ее в конверт и отправлю заказным письмом на север, туда, где бор, где много-много снега…» И воз­никала песня старика, который сочинял письмо для Мусаиба.

Сцена была большой, технически довольно трудной. Когда через день проявили пленку и посмотрели матери­ал, Пырьев остался недоволен: «Ни к черту не годится! Будем переснимать». Группа онемела. Для меня это был большой урок — такое отношение к профессии, к ремес­лу, к делу. Казалось бы, сняли, не халтурили, и ладно, не до этого сейчас. Идет война, Москву бомбят, нужно поскорее закончить картину. Сдать, освободиться, пере­креститься и уехать в эвакуацию. Нет, Пырьеву не понра­вилось: снято плохо, сыграно невнятно, мизансцены неудачные. И все переснимали от начала и до конца.

А переснимать в кино для актера — ужасно. В театре «сыграть еще раз» не так страшно. В конце концов, каж­дый спектакль — это «сыграть еще раз». Но в театре ты иначе распределяешь силы. В театре повтор — это как бы условие профессии: повторяешь на репетиции, повторя­ешь, играя спектакль, хотя всякий вечер по-разному. В кино — это абсолютно другое самочувствие. Перед съемкой сосредоточиваешься, концентрируешься, чтобы сыграть максимально хорошо. Отснявшись, тут же рас­слабляешься и выкидываешь из головы готовую сцену, чтобы перейти к другой. А при пересъемке снова надо со­браться с силами и эмоциями, возвратиться к тому, с чем уже распрощался. Не люблю я, когда на съемках в кино из конца в начало фильма скачут, снимают эпизоды не в хронологической последовательности, а как попало. Мне, как актеру театральному, в первую очередь привык­шему выстраивать некую «линию роли», перспективу, это до сих пор тяжело…

Для пересъемки требовалось время, новая пленка — при наших-то военных обстоятельствах не последнее де­ло. Но Пырьев есть Пырьев. И в войну он снимал так, как если бы снимал в мирное время. Снимал как в последний раз, как будто другой картины у него уже не будет. «Я дол­жен сделать все на пять с плюсом», — любил повторять он. Такой был человек.

Из того военного времени очень врезалось в память, как мы записывали с Мариной Ладыниной песню о Москве. Записывали с симфоническим оркестром. Это происходило в старом Доме кино, на Васильевской улице. Сначала мы должны были сделать качественную запись песни, а потом уже подложить под это звучание эпизоды фильма. Песню я выучил, слова знал назубок, встал у ми­крофона. Был уверен, что не сфальшивлю. И вдруг после вступления оркестра сбился. Слышу истошный крик Пы­рьева (он сидел в аппаратной): «Сто-о-оп!!!» И вижу, как он, страшно разъяренный, бежит ко мне по залу. Я думал, он меня ударит. Но, увидев мое растерянное лицо, он притормозил. Пауза. И он мне вдруг так тихо, проникно­венно сказал: «Ну чего ты орешь? У тебя же микрофон есть. Силы тут не нужно, нужно — настроение. Ну, представь себе: идешь ты по горному склону после драки с волками, молодой, сильный, красивый, счастливый, во­круг тебя такая природа, такой воздух…» Я как-то сразу представил себе эту картину, успокоился, и со второго дубля мы все записали. Кстати, текст песни тогда измени­ли. Поначалу она заканчивалась так:

И в какой стороне я ни буду,
По какой ни пройду я траве,
Друга я никогда не забуду,
Если с ним повстречался в Москве.

В войну к песне добавился еще один куплет:

А когда вражьи танки помчатся,
Мы с тобою пойдем воевать,
Не за тем мы нашли свое счастье,
Чтоб врагу его дать растоптать.

А потом мы оказались в эвакуации, в Алма-Ате. Снача­ла жили в огромной школе, просто в спортивном зале, пе­регороженном, как шахматная доска, простынями: в каж­дом «квадрате» — семья, в одном из таких «квадратов» — и мы с молодой женой. Запахи витали над нашим убежи­щем самые разнообразные. Кто-то самодельный хлеб пек на сковородке, кто-то — кашу варил, а кто-то борщ из крапивы. Помню, через простыню от нас жили актеры из Киева, муж и жена. Жена утром всегда подавала мужу сладкий чай с самодельной лепешкой. Непонятно, из че­го ее пекла, но аромат мне казался царским, аж слюнки текли. Я этот соседский завтрак обычно «занюхивал». В общем, обстоятельства были аховые, но жили мы мир­но: ни криков, ни скандалов. Нас объединило время, об­щая беда. И мы все равно жили, любили, были счастливы. Не воспринимали это как несчастье, а только как времен­ные трудности. Жили будущим, победой, которая не мог­ла не прийти.

Недавно услышал, как в какой-то телепередаче таганковский актер Юрий Беляев (ему лет 50, наверное) разо­злился на вопрос журналиста. «А вам не жаль, что уходят роли, что чего-то уже не сыграть?» — спросил журналист. «А почему я должен жалеть мою жизнь?! — вопросом на вопрос ответил Беляев. — Это моя жизнь. И я ее жи­ву». Вот и мы тогда жили. Вскоре из школы переехали в гостиницу «Делегатскую», тоже на живой муравейник похожую, там условия, правда, были получше: комната поменьше и людей — всего несколько семей. В школе — человек 50 в одном помещении, а здесь — только 20. Но разве это имело какое-то значение?

Помимо озвучания на киностудии мы, актеры, часто выезжали на фронт, выступали с концертными бригада­ми — и на передовой, и в госпиталях, и на призывных пунктах. К этому времени относится мое приятное зна­комство с Оскаром Строком, известным еще до войны композитором и руководителем джазового оркестра, ав­тором очень популярного тогда романса «О, эти черные глаза». В войну Строк написал песню, сразу же всем неве­роятно полюбившуюся, «Два друга», песню о солдатской дружбе, крепче и вернее которой ничего нет на свете. Эту песню мы чаще всего и исполняли с ним вдвоем на кон­цертах. Слова ее, написанные В. Дыховичным и М. Сло­бодским, да и музыка были немудреными, но тогда очень трогали душу:

Ходили два друга дорогой одной.
Один был веселый, и грустный другой.
Один — очень скромный, другой — разбитной.
Один был смешливый, плаксивый — другой.
Один был курящий, другой — не курил.
Веселый — смеялся, а грустный грустил.
Ну, что же, у каждого доля своя.
А все-таки верные были друзья.

Влюбились два друга однажды весной.
Влюбились в одну они, тот и другой.
Один объяснялся, другой же вздыхал.
Один приглашал, а другой танцевал.
Но полный отказ — их обоих удел.
И грустный заплакал, веселый — запел.
Ну что ж, коль у каждого доля своя.
А все-таки верные были друзья.

Сражались два друга. Их фронт разбросал.
Один воевал, и другой воевал.
Ошибкой известье пришло стороной,
Что оба убиты, и тот, и другой.
И каждый о гибели друга узнал.
Один промолчал, и другой промолчал.
Ну что же, у каждого доля своя.
А все-таки верные были друзья.

Вернулися с фронта два друга домой.
Вернулся один, и вернулся другой.
Друзья повстречались. «Живой, брат ?» — «Живой!»
Один промолчал, промолчал и другой.
Сидели, обнявшись, и каждый молчал.
И грустный смеялся, веселый рыдал.
Ну что ж, коль у каждого доля своя.
А все-таки верные были друзья.

Силами эвакуированных актеров мы даже пытались по­ставить спектакль, начали репетировать «Ромео и Джуль­етту»: Ромео играл я, а Джульетту — С. Магарилл, жена Г. Козинцева,   красавица,   пышноволосая  блондинка. Вскоре к нам присоединился режиссер Борис Михайло­вич Сушкевич, фигура в истории Художественного театра не последняя, один из организаторов Первой студии МХТ. В середине 30-х годов, насколько я знаю, он руко­водил Ленинградским театром драмы, а в Казахстан был даже не эвакуирован, а еще раньше сослан. Типичная судьба. Мы встретили его с большим почтением, и он на­чал с нами репетировать. Помню, очень любил погово­рить. Мне иногда казалось, что он просто соскучился по театру, по актерам, профессиональным разговорам. Гово­рил много, но всегда, надо сказать, по существу. И столь­ко знал, сколько нам и не снилось! Однако Магарилл вскоре умерла, и спектакль наш так и не состоялся.

Когда съемки на киностудии в Алма-Ате закончились, я один сезон 1942/43 года работал в местном Русском те­атре. Получил там одну из самых любимых своих ро­лей — Теодоро в «Собаке на сене» Лопе де Вега. Мою возлюбленную, Диану, играла актриса из Театра имени Леси Украинки О. В. Смирнова, а слугу Теодоро, Триста­на, — замечательный комик, тоже из Киева, М.К. Вы­соцкий. Спектакль принимали так, как должны были, наверное, принимать МХАТ или Большой театр, — оглу­шительно. Таков человек: кругом война, гибнут люди на фронте, в тылу работают тяжело и недоедают, а все равно мечтают о счастье, хотят любви. За этими воспо­минаниями они и приходили к нам в театр. И с удоволь­ствием смеялись остроумным стихам Лопе де Вега, ко­мическим куплетам Тристана. С тайной завистью даже, наверное, наблюдали, как борются за любовь мужчина и женщина — благородная, но спесивая Диана и ее чест­ный, но до последних минут пьесы бедный секретарь Теодоро. Особенно нравилась публике (да и мне тоже) сцена, где моя Диана дает Теодоро пощечину. Моя парт­нерша лупила меня абсолютно по-настоящему. После этого почему-то играть становилось совсем легко — до самого финального танца.

После Сталинградской битвы — видимо, в качестве по­дарка — мы с моим Тристаном получили особый «побед­ный» паек. Это было целое событие: сыр, колбаска, чай, масло, хлеб. Обескураженные своим нежданным богатст­вом, мы свалили все это на стол в гримерке и долго-долго любовались «натюрмортом». Все, помню, подсчитывали, насколько этого добра хватит. И не прикасались ни к че­му. Радовались вприглядку.

На мое поколение, почти целиком выбитое войной, пришлось много всяких испытаний, несчастий. Но поче­му-то они нас не испортили. Нас жизнь эта, по сегодняш­ним меркам и жестокая, и нищая, воспитала не алчными, не жадными, не злыми. Да, все время приходилось бо­роться за существование, как-то выживать, но мы отно­сились к этому терпимо, терпеливо и были удивительно неприхотливы.

Из Алма-Аты театр переехал в Чимкент. Вместе с нами эвакуировалась Академия архитектуры. Оказалось, очень милая интеллигентная публика. Ходили на все наши спектакли, потом стали зазывать к себе. Мы скрашивали друг другу скверный быт: придумывали совместные кон­цертные программы к праздникам, вечерами (это называ­лось «под водочку и картошечку») засиживались, бывало, за полночь, много говорили о театре, об искусстве, даже танцевали.

А однажды со мной случилось форменное ЧП. Наш те­атр даже в войну не прекращал гастролировать со спек­таклями. Мы должны были играть где-то в угольном рай­оне, для шахтеров, а я на спектакль не поехал — скандал. Дело происходило зимой, я лег накануне спать и элемен­тарно угорел: печка у меня в комнате топилась дровами, а я, дурак, забыл на ночь открыть заслонку. Если бы не мой товарищ, ростовчанин Коля Подзоров, меня бы вообще уже не было в живых. Коля был летчиком, ко­мандиром эскадрильи. Служил на местном аэродроме, учил летать новобранцев. И я с ним не раз летал в «зону». «Зона» — это определенная высота полета, на которой можно делать фигуры высшего пилотажа. Благодаря Подзорову я испытал это ни с чем не сравнимое приклю­чение.

Так вот, Коля, случайно забежав ко мне утром, нашел меня уже без сознания, вытащил на воздух и кое-как от­качал. После этого — какой уж тут спектакль для шахте­ров. Я в этот день еле ворочал языком. Но мне не повери­ли, решили, что я накануне просто выпил и с похмелья капризничаю. Ведущий актер театра — и не желает ехать к шахтерам! Рабочий класс его ждет — а он!.. В общем, отдали меня под суд. Не знаю, чем бы это кончилось: мо­жет быть, штрафом, а может, и посадили бы. Сажали же за колоски? И тут Коля Подзоров снова меня спас. Он за­свидетельствовал на суде, что я говорю чистую правду. Беспартийному артисту, который капли спиртного не брал в рот (и все это знали), не поверили. А ему, бое­вому партийному летчику, не поверить не могли. Меня оправдали.

В 1943 году из Москвы мне пришел вызов в Театр транспорта, и я вернулся на родную сцену, к старым ро­лям. Конец войны я встретил в Москве. Началась для ме­ня война тишиной, а закончилась грохотом салютующих орудий. 9 мая 1945 года так и остался самым счастливым днем моей жизни. Больше никогда я не видел столько счастливых, одновременно плачущих и смеющихся лиц. Ни одному военному не удалось в этот день проскочить по улице незамеченным. Совершенно чужие люди тут же кидались ему на шею так, словно роднее не было никого на свете. С тех самых пор, наверное, человек в военной форме вызывает у меня безмерное уважение. В тот день я абсолютно постиг смысл фразы: «Мы, русский народ!».

 

Источник: Зельдин В.М. Моя профессия Дон Кихот. М.:АСТ-ПРЕСС КНИГА. 2005. с. 108-121. (Тираж 3000 экз.)

Комментарии (авторизуйтесь или представьтесь)