Вселенское столпотворение
Война
Чем для меня началась война? Как ни странно, тишиной и покоем. Фильм мы начали снимать в апреле 1941 года на Домбае, в Кабардино-Балкарии, недалеко от Клухорского перевала. Натура там была потрясающая: живописные дороги серпантином, ледники красоты необыкновенной, буйная зелень, горы, будто плюшем обернутые. Около тысячи овец специально для нас перегнали с пастбища на съемку. Натура была потрясающая, а съемки очень трудные. Каждый день съемочную и звуковую аппаратуру на быках и ослах приходилось поднимать в горы на высоту 2 400 метров. У актеров часто кружилась голова, болело сердце от перегрузок и перепадов давления… Война началась, когда мы уже сворачивали экспедицию. Пырьев несколько дней назад уехал в Москву. Мы тоже уже паковали вещи и грузили их в машины, билеты на Москву были давно заказаны. Приезжаем в аэропорт Минеральные Воды. Ждем самолета. Время вылета подходит, а объявлений никаких. Нет самолета. Спрашиваем у дежурного, в чем дело. «Мне ничего не известно». — «Есть у нас еще время?» — «Часа полтора». Как раз хватит, чтобы сходить на базар. «Вы не волнуйтесь. Мы без вас рейс не отправим». И мы отправились бесцельно бродить по базару, решив что-нибудь купить в дорогу.
А на базаре идет нормальная жизнь, кто-то расхваливает товар, кто-то торгуется, почему-то никто ничего не знает. И вдруг включается радио, громкоговоритель, на полную мощность. Передают правительственное сообщение о «внезапном вероломном нападении» Германии, знаменитую теперь уже речь Молотова, заканчивавшуюся словами «Враг будет разбит, победа будет за нами».
Сообщение о начале войны повергло съемочную группу в шок. Мы немедленно помчались назад, в аэропорт. По дороге заблудились в каком-то лесу, наткнулись на кладбище. Спросив у кого-то дорогу, наконец, добрались. В аэропорту нам объявили, что самолеты летать не будут. Пришлось сдавать билеты и ехать на вокзал. А там уже творилось что-то несусветное. Тогда я впервые понял, как рождается паника и как это страшно.
Впечатление было такое, что весь город в одночасье снялся с места. Сегодня иногда ремонт или переезд одной семьи вырастает до стихийного бедствия. А тогда металась, ехала куда-то вся страна. В Минеральных Водах, очень популярном до войны курорте, всегда было много отдыхающих. Рядом Ессентуки, Железноводск, минеральные источники. Там всегда была красивая толпа отдыхающих: белые блузки и пиджаки, парусиновые туфли, которые мы натирали зубным порошком, все в белых шляпах, панамах. А когда мы подъехали к вокзалу, бросилось в глаза, что толпа совершенно переменила цвет, «помрачнела». Вокзал и платформы были полны военных. Наверное, это были отпускники, которые теперь стремились как можно скорее вернуться в свою часть, разъехаться по своим гарнизонам.
Слава Богу, что при такой ситуации съемочную группу не сняли с поезда, а, напротив, специально выделили нам билеты. Счастье, что нас было немного, кто-то из съемочной группы уехал вместе с Пырьевым, накануне. Но с нами был громоздкий багаж, кофры с костюмами, реквизит. А у меня на поводке еще и огромный волкодав по кличке Гокчи. Собака была породистая, «Мосфильм» взял ее напрокат в каком-то московском питомнике. Она у нас снималась, и теперь это сокровище следовало вернуть назад. В группе мрачно тогда шутили, глядя на громадного пса: «Хорошо еще, что лошади у нас местные, иначе бы мы точно никогда в Москву не уехали».
Кое-как втиснулись мы в вагон, где народу набилось видимо-невидимо. Но никто не роптал: в тесноте, да не в обиде. Проводники на все смотрели сквозь пальцы. Тут было не до удобств и не до соблюдения правил. Люди как могли, уплотнялись в вагонах. Никто не протестовал. О том, чтобы лежать или спать, речи не было. Так и отправились в путь.
Поезд останавливался на каждой станции. Вместо 10—15 минут стояли и полчаса, и больше. И на каждой станции — одна и та же картина: подъезжает состав — и толпа, лавина народу кидается к вагонам. Провожающие, отъезжающие. Объятия, крики, прощание, слезы. Вселенское столпотворение. И так до самой Москвы.
О чем мы говорили в дороге? О разном. Очень верили, что, несмотря на внезапность нападения Германии, война продлится недолго и все будет опять хорошо. Воспитаны были так — в уверенности своей силы, мощи страны. Когда Ворошилов говорил, что мы будем бить врага на его территории, тоже верили. Хотя очень скоро эту уверенность опровергло быстрое продвижение немцев в глубь страны. Тогда уже мы научились читать правительственные сообщения и сводки с фронтов между строк и начали соображать, что мы не так уж сильны и непобедимы. Немцы бомбили наши города, аэродромы. Неразбериха в войсках, неорганизованность армии смущали. Но тогда, в поезде Минеральные Воды — Москва, мы еще не вникли в эти обстоятельства. Разговоры были сумбурными, но все-таки оптимистичными.
Кое-как, на перекладных, добрались мы до Москвы, разбитые, раздавленные новостями и тем, что наблюдали в дороге. На следующий день я даже не поехал на «Мосфильм». Был уверен, что никакого продолжения съемок не будет. Вообще фильма не будет. Какое уж тут кино, когда война на дворе?! Правда, на студию я все-таки позвонил, но, как и ожидал, мне никто не ответил.
Пырьев сразу ушел добровольцем на фронт. Мне пришла повестка через несколько дней. В военкомате, куда я явился, дали направление в танковое училище. Поселили нас, новобранцев, поначалу в школе, в Москве, прямо в спортивном зале. Там мы и ели, и спали, и ждали решения своей судьбы. Но недели через две-три вышел приказ министра кинематографии Большакова — съемки фильма «Свинарка и пастух» продолжить. Всех мужчин, занятых в фильме, вернули на «Мосфильм» и всем выдали бронь. Помню, как, не скрывая своего недовольства, начальник танковой школы возвращал мне документы. Никто, естественно, за мной не приехал, просто вернули паспорт, и я побрел домой. Было мне тогда 26 лет.
В Москве уже начались бомбежки. Я был страшно этим обстоятельством удивлен. Мне казалось, что Москва прекрасно защищена. Москвичи каждый вечер по нескольку человек дежурили на крышах, тушили зажигательные бомбы. И я, конечно, подключился к этим дежурствам. В нашем доме на чердаке стояли огромные бочки с песком, щипцы, огнетушители, нам выдавали перед дежурством рукавицы, чтоб уж не совсем голыми руками воевать против немцев. Никто нам не объяснял, как надо тушить бомбы, но мы быстро освоили это нехитрое дело. Передавали друг другу дежурство вместе с опытом. Почему-то, помню, абсолютно не было страшно. Может быть, потому, что я был занят конкретным и ясным делом? Надо было не прозевать бомбу, надо было, чтобы дом не сгорел, — вот и все. Однажды увидел немецкий самолет близко-близко, даже свастику различил на крыльях — так низко летела эта сволочь. Строчил пулемет, а я словно видел и себя, и немца со стороны, словно смотрел кино, и с удивлением отметил, что совсем не испытываю страха.
До войны мы с женой снимали комнату на Арбате, сестра осталась на Красноказарменной улице. А в войну мы переехали в Бауманский переулок, к моей тетке. Там, в двух комнатах в коммунальной квартире, жила родная сестра моей мамы, Серафима Николаевна. Я часто бывал у нее и до войны. Когда же началась война, они с мужем уехали в эвакуацию, а я с Люсей переехал к ним, мы как бы сторожили их квартиру.
Вдруг оживился «Мосфильм». Нас всех собрали на студии, и Пырьев продолжил съемки. Сибирь мы снимали в павильонах «Мосфильма», зимой. Выстроили на его территории настоящие избы, целую деревню, в которой жила героиня Ладыниной Глаша. И сработано это было, несмотря на военное положение, художественно, неформально. А сцены на Выставке снимали прямо на ВДНХ, в две смены: с июля по ноябрь.
Лето 1941 года стояло невероятно жаркое. И осенью было очень много солнца. Природа будто не хотела замечать обрушившееся на нас несчастье. Вспоминаю то время — прошло всего около месяца с начала войны — и до сих пор удивляюсь, как быстро мы свыклись с трагическими обстоятельствами. Все-таки человек — существо невероятно приспособляемое, ко всему привыкает. В массовке картины было занято огромное количество народу, и работали мы даже как-то весело, без конца шутили. Актеры — такой народ. Наша профессия заставляет иногда отключаться от жизни, не зависеть от внешних обстоятельств. Да, Москву бомбили. Да, с питанием сразу начались перебои. Да, военные сводки не радовали и не поднимали настроение. Но мы снимали, и в тот момент это было главное. У нас было дело, мы имели возможность творить, и мы погружались в работу с головой. Иногда «выплывали» на поверхность. Но, пока шли съемки, жизнь словно отодвигалась на второй план. Я «выныривал», только приезжая домой и слушая радио.
Охранялась ли тогда Выставка? Наверное, но я охраны не видел. Когда начинался налет, съемки прекращались, мы прятались в каком-то самодельном «блиндаже», а после отмены воздушной тревоги съемки снова возобновлялись. Противовоздушные зенитные орудия стояли на площади Коммуны, перед Театром Красной Армии, там, где сейчас памятник Суворову. Весь скверик перед театром перерыли траншеями, а здание замаскировали сеткой, расписанной под лес. В Москве были разрушены некоторые дома. Город имел сиротливый вид, окна домов от светомаскировки казались слепыми, улицы обезлюдели, и наступавшие холода не прибавляли оптимизма. Когда немцы уже подошли к деревне Крюково, той самой, которую защищали панфиловцы, казалось, что Москву не удержат, сдадут. Был и момент растерянности, даже паники, когда началась массовая эвакуация. Помню, ветер гнал по улицам кипы брошенных бумаг. Из труб валил черный дым, заволакивая небо. Это жгли документы в разных учреждениях города. Оптимизма все это не добавляло, но мне все равно не верилось, что сдача Москвы возможна. И как бы мы сегодня ни относились к Сталину (а относиться надо, мне кажется, также «сложно» и неоднозначно, как, скажем, к Петру I), но в годы войны одна только мысль, что Сталин в Москве, придавала людям силы, помогала выжить. Что ж поделаешь, если это было так. Значит, не все потеряно, думали люди…
Мне легко работалось с Пырьевым. Он был, как я уже понял в процессе съемок, человеком невероятно требовательным в профессии и ответственным. Мне это даже нравилось. Я и сам был таким. Скандалил Пырьев чаще всего не с актерами, а с техническими службами. Актеров он обожал. Не случайно же столько талантливого народу открыл для кинематографа — Марину Ладынину, Николая Крючкова, Бориса Андреева, Петра Алейникова, Владимира Дружникова, меня, наконец.
Пырьев органически ненавидел лентяев. Это сразу бросалось в глаза. Если в павильоне шла репетиция, а кто-то из членов съемочной группы болтался без дела, он выгонял немедленно. Раз человек сидит сложа руки и ничего не делает, когда все работают, значит, он бездельник. На съемках все должны быть заняты делом! Пырьев с утра раздавал поручения всем и требовал беспрекословного выполнения своих заданий. А плохо ли это?
Люди работали в кино не ради премий, существовали не ради денег, а ради дела. Сняв одну картину, режиссер вполне мог потом сделать перерыв на год. Но люди рвались работать и работали вдохновенно. Особенно это отличало на съемках простых людей, обслуживающий персонал: помощников режиссера, осветителей, реквизиторов, костюмеров, гримеров. Я всегда с особым восхищением наблюдал за их работой и любил с ними общаться. Работа у них была трудная, но делали они ее добросовестно. Кстати, за очень небольшую зарплату. Сегодня люди этих профессий получают гораздо большие деньги. Вот только умеют порой гораздо меньше. И не «горят» на работе.
Пырьев с большим вниманием всегда относился к «рабочему классу» в кино. Обед — прежде всего им. Актеров кормили в последнюю очередь. Так было у Пырьева принято. На натуре, на Кавказе, когда объявлялся перерыв, мы часто делали шашлыки. И Пырьев всегда заботился о том, чтобы сначала накормить рабочих, а потом уже и нас, «бездельников».
Работа для Пырьева была бог. Он сосредоточивался на ней абсолютно. И в момент съемок, уж точно, о войне даже не помнил. Требовал полной тишины в павильоне. Ничто не должно было его отвлекать. Никаких посторонних шумов! Все молотки и незабитые гвозди откладывались в сторону, когда он командовал: «Мотор!»
Необыкновенная требовательность к себе и другим у Пырьева была в крови. «Мосфильм» уже начал эвакуироваться в Алма-Ату. В общем и целом картину мы успевали снять до эвакуации, а в Алма-Ате должны были ее только озвучить. Снимали в павильоне «Мосфильма» один из последних эпизодов, сцену в горах у костра. Горел в павильоне настоящий большой костер, вокруг нас лежали бараньи шкуры, старик чабан курил свою трубку, а мой Мусаиб все не мог успокоиться и теребил старика: «Отец, ты стар, но у тебя сердце юноши. Ты складываешь такие песни, которые поет весь аул. Сложи песнь о моей любви, пламенную и нежную, как весеннее солнце. Я вложу ее в конверт и отправлю заказным письмом на север, туда, где бор, где много-много снега…» И возникала песня старика, который сочинял письмо для Мусаиба.
Сцена была большой, технически довольно трудной. Когда через день проявили пленку и посмотрели материал, Пырьев остался недоволен: «Ни к черту не годится! Будем переснимать». Группа онемела. Для меня это был большой урок — такое отношение к профессии, к ремеслу, к делу. Казалось бы, сняли, не халтурили, и ладно, не до этого сейчас. Идет война, Москву бомбят, нужно поскорее закончить картину. Сдать, освободиться, перекреститься и уехать в эвакуацию. Нет, Пырьеву не понравилось: снято плохо, сыграно невнятно, мизансцены неудачные. И все переснимали от начала и до конца.
А переснимать в кино для актера — ужасно. В театре «сыграть еще раз» не так страшно. В конце концов, каждый спектакль — это «сыграть еще раз». Но в театре ты иначе распределяешь силы. В театре повтор — это как бы условие профессии: повторяешь на репетиции, повторяешь, играя спектакль, хотя всякий вечер по-разному. В кино — это абсолютно другое самочувствие. Перед съемкой сосредоточиваешься, концентрируешься, чтобы сыграть максимально хорошо. Отснявшись, тут же расслабляешься и выкидываешь из головы готовую сцену, чтобы перейти к другой. А при пересъемке снова надо собраться с силами и эмоциями, возвратиться к тому, с чем уже распрощался. Не люблю я, когда на съемках в кино из конца в начало фильма скачут, снимают эпизоды не в хронологической последовательности, а как попало. Мне, как актеру театральному, в первую очередь привыкшему выстраивать некую «линию роли», перспективу, это до сих пор тяжело…
Для пересъемки требовалось время, новая пленка — при наших-то военных обстоятельствах не последнее дело. Но Пырьев есть Пырьев. И в войну он снимал так, как если бы снимал в мирное время. Снимал как в последний раз, как будто другой картины у него уже не будет. «Я должен сделать все на пять с плюсом», — любил повторять он. Такой был человек.
Из того военного времени очень врезалось в память, как мы записывали с Мариной Ладыниной песню о Москве. Записывали с симфоническим оркестром. Это происходило в старом Доме кино, на Васильевской улице. Сначала мы должны были сделать качественную запись песни, а потом уже подложить под это звучание эпизоды фильма. Песню я выучил, слова знал назубок, встал у микрофона. Был уверен, что не сфальшивлю. И вдруг после вступления оркестра сбился. Слышу истошный крик Пырьева (он сидел в аппаратной): «Сто-о-оп!!!» И вижу, как он, страшно разъяренный, бежит ко мне по залу. Я думал, он меня ударит. Но, увидев мое растерянное лицо, он притормозил. Пауза. И он мне вдруг так тихо, проникновенно сказал: «Ну чего ты орешь? У тебя же микрофон есть. Силы тут не нужно, нужно — настроение. Ну, представь себе: идешь ты по горному склону после драки с волками, молодой, сильный, красивый, счастливый, вокруг тебя такая природа, такой воздух…» Я как-то сразу представил себе эту картину, успокоился, и со второго дубля мы все записали. Кстати, текст песни тогда изменили. Поначалу она заканчивалась так:
И в какой стороне я ни буду,
По какой ни пройду я траве,
Друга я никогда не забуду,
Если с ним повстречался в Москве.
В войну к песне добавился еще один куплет:
А когда вражьи танки помчатся,
Мы с тобою пойдем воевать,
Не за тем мы нашли свое счастье,
Чтоб врагу его дать растоптать.
А потом мы оказались в эвакуации, в Алма-Ате. Сначала жили в огромной школе, просто в спортивном зале, перегороженном, как шахматная доска, простынями: в каждом «квадрате» — семья, в одном из таких «квадратов» — и мы с молодой женой. Запахи витали над нашим убежищем самые разнообразные. Кто-то самодельный хлеб пек на сковородке, кто-то — кашу варил, а кто-то борщ из крапивы. Помню, через простыню от нас жили актеры из Киева, муж и жена. Жена утром всегда подавала мужу сладкий чай с самодельной лепешкой. Непонятно, из чего ее пекла, но аромат мне казался царским, аж слюнки текли. Я этот соседский завтрак обычно «занюхивал». В общем, обстоятельства были аховые, но жили мы мирно: ни криков, ни скандалов. Нас объединило время, общая беда. И мы все равно жили, любили, были счастливы. Не воспринимали это как несчастье, а только как временные трудности. Жили будущим, победой, которая не могла не прийти.
Недавно услышал, как в какой-то телепередаче таганковский актер Юрий Беляев (ему лет 50, наверное) разозлился на вопрос журналиста. «А вам не жаль, что уходят роли, что чего-то уже не сыграть?» — спросил журналист. «А почему я должен жалеть мою жизнь?! — вопросом на вопрос ответил Беляев. — Это моя жизнь. И я ее живу». Вот и мы тогда жили. Вскоре из школы переехали в гостиницу «Делегатскую», тоже на живой муравейник похожую, там условия, правда, были получше: комната поменьше и людей — всего несколько семей. В школе — человек 50 в одном помещении, а здесь — только 20. Но разве это имело какое-то значение?
Помимо озвучания на киностудии мы, актеры, часто выезжали на фронт, выступали с концертными бригадами — и на передовой, и в госпиталях, и на призывных пунктах. К этому времени относится мое приятное знакомство с Оскаром Строком, известным еще до войны композитором и руководителем джазового оркестра, автором очень популярного тогда романса «О, эти черные глаза». В войну Строк написал песню, сразу же всем невероятно полюбившуюся, «Два друга», песню о солдатской дружбе, крепче и вернее которой ничего нет на свете. Эту песню мы чаще всего и исполняли с ним вдвоем на концертах. Слова ее, написанные В. Дыховичным и М. Слободским, да и музыка были немудреными, но тогда очень трогали душу:
Ходили два друга дорогой одной.
Один был веселый, и грустный — другой.
Один — очень скромный, другой — разбитной.
Один был смешливый, плаксивый — другой.
Один был курящий, другой — не курил.
Веселый — смеялся, а грустный грустил.
Ну, что же, у каждого доля своя.
А все-таки верные были друзья.
Влюбились два друга однажды весной.
Влюбились в одну они, тот и другой.
Один — объяснялся, другой же вздыхал.
Один приглашал, а другой танцевал.
Но полный отказ — их обоих удел.
И грустный заплакал, веселый — запел.
Ну что ж, коль у каждого доля своя.
А все-таки верные были друзья.
Сражались два друга. Их фронт разбросал.
Один воевал, и другой воевал.
Ошибкой известье пришло стороной,
Что оба убиты, и тот, и другой.
И каждый о гибели друга узнал.
Один промолчал, и другой промолчал.
Ну что же, у каждого доля своя.
А все-таки верные были друзья.
Вернулися с фронта два друга домой.
Вернулся один, и вернулся другой.
Друзья повстречались. «Живой, брат ?» — «Живой!»
Один промолчал, промолчал и другой.
Сидели, обнявшись, и каждый молчал.
И грустный смеялся, веселый рыдал.
Ну что ж, коль у каждого доля своя.
А все-таки верные были друзья.
Силами эвакуированных актеров мы даже пытались поставить спектакль, начали репетировать «Ромео и Джульетту»: Ромео играл я, а Джульетту — С. Магарилл, жена Г. Козинцева, красавица, пышноволосая блондинка. Вскоре к нам присоединился режиссер Борис Михайлович Сушкевич, фигура в истории Художественного театра не последняя, один из организаторов Первой студии МХТ. В середине 30-х годов, насколько я знаю, он руководил Ленинградским театром драмы, а в Казахстан был даже не эвакуирован, а еще раньше сослан. Типичная судьба. Мы встретили его с большим почтением, и он начал с нами репетировать. Помню, очень любил поговорить. Мне иногда казалось, что он просто соскучился по театру, по актерам, профессиональным разговорам. Говорил много, но всегда, надо сказать, по существу. И столько знал, сколько нам и не снилось! Однако Магарилл вскоре умерла, и спектакль наш так и не состоялся.
Когда съемки на киностудии в Алма-Ате закончились, я один сезон 1942/43 года работал в местном Русском театре. Получил там одну из самых любимых своих ролей — Теодоро в «Собаке на сене» Лопе де Вега. Мою возлюбленную, Диану, играла актриса из Театра имени Леси Украинки О. В. Смирнова, а слугу Теодоро, Тристана, — замечательный комик, тоже из Киева, М.К. Высоцкий. Спектакль принимали так, как должны были, наверное, принимать МХАТ или Большой театр, — оглушительно. Таков человек: кругом война, гибнут люди на фронте, в тылу работают тяжело и недоедают, а все равно мечтают о счастье, хотят любви. За этими воспоминаниями они и приходили к нам в театр. И с удовольствием смеялись остроумным стихам Лопе де Вега, комическим куплетам Тристана. С тайной завистью даже, наверное, наблюдали, как борются за любовь мужчина и женщина — благородная, но спесивая Диана и ее честный, но до последних минут пьесы бедный секретарь Теодоро. Особенно нравилась публике (да и мне тоже) сцена, где моя Диана дает Теодоро пощечину. Моя партнерша лупила меня абсолютно по-настоящему. После этого почему-то играть становилось совсем легко — до самого финального танца.
После Сталинградской битвы — видимо, в качестве подарка — мы с моим Тристаном получили особый «победный» паек. Это было целое событие: сыр, колбаска, чай, масло, хлеб. Обескураженные своим нежданным богатством, мы свалили все это на стол в гримерке и долго-долго любовались «натюрмортом». Все, помню, подсчитывали, насколько этого добра хватит. И не прикасались ни к чему. Радовались вприглядку.
На мое поколение, почти целиком выбитое войной, пришлось много всяких испытаний, несчастий. Но почему-то они нас не испортили. Нас жизнь эта, по сегодняшним меркам и жестокая, и нищая, воспитала не алчными, не жадными, не злыми. Да, все время приходилось бороться за существование, как-то выживать, но мы относились к этому терпимо, терпеливо и были удивительно неприхотливы.
Из Алма-Аты театр переехал в Чимкент. Вместе с нами эвакуировалась Академия архитектуры. Оказалось, очень милая интеллигентная публика. Ходили на все наши спектакли, потом стали зазывать к себе. Мы скрашивали друг другу скверный быт: придумывали совместные концертные программы к праздникам, вечерами (это называлось «под водочку и картошечку») засиживались, бывало, за полночь, много говорили о театре, об искусстве, даже танцевали.
А однажды со мной случилось форменное ЧП. Наш театр даже в войну не прекращал гастролировать со спектаклями. Мы должны были играть где-то в угольном районе, для шахтеров, а я на спектакль не поехал — скандал. Дело происходило зимой, я лег накануне спать и элементарно угорел: печка у меня в комнате топилась дровами, а я, дурак, забыл на ночь открыть заслонку. Если бы не мой товарищ, ростовчанин Коля Подзоров, меня бы вообще уже не было в живых. Коля был летчиком, командиром эскадрильи. Служил на местном аэродроме, учил летать новобранцев. И я с ним не раз летал в «зону». «Зона» — это определенная высота полета, на которой можно делать фигуры высшего пилотажа. Благодаря Подзорову я испытал это ни с чем не сравнимое приключение.
Так вот, Коля, случайно забежав ко мне утром, нашел меня уже без сознания, вытащил на воздух и кое-как откачал. После этого — какой уж тут спектакль для шахтеров. Я в этот день еле ворочал языком. Но мне не поверили, решили, что я накануне просто выпил и с похмелья капризничаю. Ведущий актер театра — и не желает ехать к шахтерам! Рабочий класс его ждет — а он!.. В общем, отдали меня под суд. Не знаю, чем бы это кончилось: может быть, штрафом, а может, и посадили бы. Сажали же за колоски? И тут Коля Подзоров снова меня спас. Он засвидетельствовал на суде, что я говорю чистую правду. Беспартийному артисту, который капли спиртного не брал в рот (и все это знали), не поверили. А ему, боевому партийному летчику, не поверить не могли. Меня оправдали.
В 1943 году из Москвы мне пришел вызов в Театр транспорта, и я вернулся на родную сцену, к старым ролям. Конец войны я встретил в Москве. Началась для меня война тишиной, а закончилась грохотом салютующих орудий. 9 мая 1945 года так и остался самым счастливым днем моей жизни. Больше никогда я не видел столько счастливых, одновременно плачущих и смеющихся лиц. Ни одному военному не удалось в этот день проскочить по улице незамеченным. Совершенно чужие люди тут же кидались ему на шею так, словно роднее не было никого на свете. С тех самых пор, наверное, человек в военной форме вызывает у меня безмерное уважение. В тот день я абсолютно постиг смысл фразы: «Мы, русский народ!».
Источник: Зельдин В.М. Моя профессия Дон Кихот. М.:АСТ-ПРЕСС КНИГА. 2005. с. 108-121. (Тираж 3000 экз.)