Время неизбежности потерь
О войне наша семья — мама, дедушка и я (а было мне десять лет) — узнала в общежитии врачей хирургической клиники первого медицинского института, на улице Льва Толстого.
Во время блокады в клинике размещался военный госпиталь. В качестве особого объекта он был отмечен на картах немецкого командования. В светлое время суток госпиталь методично обстреливался дальнобойной артиллерией. Ночью же на него пытались сбросить бомбы. Одна такая. Весом в тонну, упомянута поэтессой верой Инбер в поэме «Пулковский меридиан». Эта бомба упала в сквер, возле здания поликлиники, и быстро ушла в болотистую почву, не разорвавшись. Вокруг места падения соорудили временную изгородь, и девушки из МПВО не один день докапывались до бомбы, пока, наконец, ее не разрядили.
При артобстрелах снаряды ложились довольно точно — с недолетом в несколько метров. От прямого попадания в окна наш дом — прекрасный четырехэтажный особняк, с балконами-соляриями, «крепостными» стенами, обилием в окнах зеркальных стекол, построенный в начале века по проекту известного гигиениста Эрисмана — защищали неохватные ивы и тополя, сохранившиеся чуть ли не с петровских времен. При попадании снаряда не раз деревья разлетались в щепы, сучья. Стекла и оконные рамы волною вносились в служебные комнаты и палаты, осколки пронизывали мебель. Во время обстрелов раненые и персонал укрывались за толстыми стенами первого этажа, с глухим коридором. Лежачие же больные, сразу же при поступлении, устраивались по коридорам и в бомбоубежище, в которое был преобразован наш подвал.
Однажды, после особенно прицельного обстрела, окон в комнате, где мы жили, не стало, а проем долгое время завешивали одеялами. Осколки же, испортившие наш книжный шкаф, я храню до сих пор.
После того, как постепенно были отключены все системы коммунального обслуживания, жильцы общежития решили объединиться в самой обширной из освободившихся комнат. Мебель из нее аккуратно перенесли в смежное помещение. Каждый мог поставить по кровати и ночному столику.
Посреди комнаты, вскладчину (за хлеб), купили и установили большую «буржуйку», которую топили сообща, кто чем мог: иногда топливом, иногда книгами (у многих были многотомные полные собрания сочинений). В определенные часы на печке появлялось с десяток консервных баночек и кружек: кастрюльки скоро вышли из обихода, как не в меру габаритные. Вероятно благодаря дружному и разумному подходу к ситуации, мы не перемерли по одиночке по своим комнатам, а, помогая друг другу, сообща пережили первую, самую опасную блокадную зиму 1941/42 года.
Особенно тяжело приходилось зимой, когда, во время ночных налетов, я с трудом поднималась с мамой из наконец-то согревшейся постели с теплым кирпичом в ногах ( из печки). Совершенно сонная, спускалась я по ледяной лестнице на первый этаж, а то и ниже, где среди коек с ранеными были расставлены стулья для персонала. Обычно отсиживаться приходилось несколько часов, до полного изнеможения. Но хуже всего были повторные тревоги, когда, после долгожданного отбоя, возвращаясь в постель, спешно приходилось снова ее покидать. Свободные от дежурства в клинике взрослые ночами выходили на крышу — дежурить и тушить «зажигалки». Моя тетушка, энергичный и азартный человек, не скрывала своих успехов в науке управляться с этими бомбами и засовывать их в песок. Меня же с крыши прогоняли постоянно.
В конце 1942 года, после школы, мы с подругой часто бродили по белым, почти безлюдным проспектам и, особенно, по набережной, у Кировского моста. Отсюда виднелись торосы на застывшей широкой Неве, вмерзшие в лед корабли. Белое безмолвие. Мы обычно доходили до Петропавловской крепости и всходили на паперть собора. Это был ритуал, своего рода, проверка «прочности основы».
Однажды, на одном из военных кораблей, мы, ученики музыкальной школы Петроградского района давали морякам концерт. Мне предстояло сыграть сонату Моцарта, а память сделалась очень плоха. Я так беспокоилась, что даже вкуснейшие крупяные запеканки с какой-то сладкой подливой, которыми нас накормили перед выступлением, мало меня утешили. Но прошло все благополучно.
Сильным мучением для меня являлся наш разоренный, голодный зоопарк. Не представляю, как вообще он мог сохраниться в эту жестокую пору. Однажды забредя туда и насмотревшись на истощенных, бросающихся к людям животных, я уже не смела съедать всю даваемую мне мамой в школу лепешку. Половину ее делила между ланью и стайкой енотовидных собачек, особенно тронувших мое сердце.
Весной 1942 года почти вся земля на институтской территории, поддающаяся лопате, была вскопана и засеяна. Свою задачу — полив огорода, я воспринимала как наказание, — ходить по воду приходилось, как мне тогда казалось, очень далеко, на речку Карповку, а сразу унести, от слабости, я могла небольшой бидончик. Поэтому мотаться туда-сюда приходилось по нескольку раз, и все — мимо мертвецкой. Свозили сюда тела иногда полными грузовиками, а затем уже переправляли на кладбища.
Для меня, как, вероятно, и для многих детей, война, особенно блокада, явилась временем осознания неизбежности потерь, незащищенности невозвратно ушедшего детства. Это подспудное страдание души — одна из наиболее стойких травм военного времени, сохранившаяся на всю жизнь.
Блокада навсегда оставила свой страшный след на каждом, кто ее пережил.
Источник: Ленинград, наша гордость и боль: воспоминания защитников и жителей блокадного Ленинграда. – Тверь: Тверское областное книжно-журнальное изд-во, 2005.