Война, год первый
Геннадий Васильевич Буняков родился в Ленинграде в мае 1935 года в семье рабочих. В блокадном Ленинграде погибли отец, мать и маленькая сестренка. Ему удалось выжить. Попав в один из ленинградских детских домов, он был эвакуирован с ним в Палехский район Ивановской области.
Мне едва исполнилось шесть лет, когда совершилось событие, под корень перевернувшее мирный уклад домашней непритязательной жизни.
22 июня 1941 года мы, ребятишки, даже и не могли представить, каким невообразимо тяжёлым испытаниям подвергнутся все живущие на Земле, когда неумолчно будут раздаваться бряцающий лязг надвигающихся гусениц, ужасающий вой смертоносных бомб и ухающее чавканье кованого немецкого сапога.
Не могу сказать, чтобы жизнь в нашей семье с началом войны круто переменилась. До поры до времени всё оставалось по-прежнему; только в доме пошли разговоры о призыве в Армию, отправке на фронт, мобилизации жильцов на строительство оборонительных сооружений.
Вскоре начались налёты фашистской авиации. Вначале они не были массированными, мы могли наблюдать за воздушным боем и очень скоро по звуку научились различать советские и немецкие самолёты.
Город вёл усиленную подготовку к защите гражданского населения. Недалеко и от нашего дома в здании с массивными стенами и просторным подвальным помещением оборудовалось бомбоубежище. На стенах всех домов и в каждом подъезде наносили стрелки-указатели с надписью: «Бомбоубежище». На столбах развешивали громкоговорители для оповещения населения и подачи сигналов воздушной тревоги. Вводилось круглосуточное дежурство жильцов, причём дежурили и на улице, и в подвальных помещениях, и на крыше. Стёкла в зданиях оклеивали бумажными полосками крест-накрест. В ночное время жильцы обязаны были осуществлять полнейшее затемнение. За этим следили и военные, и дежурные из гражданского населения. Вначале разрешали использовать обыкновенные лампочки, но затем повсюду перешли на освещение помещений лампами синего цвета, а позднее — керосиновыми лампами и фигасиками. Фигасик представлял собой пузырёк с маслом или керосином, в него опускался один конец жгутика из ваты, а второй конец направлялся в жестяную трубочку с фланчиком, которым эта трубочка опиралась на горловину пузырька. Свет был слабым, пламя — коптящим (отчего появилось название «коптилка»), но в условиях того времени это был выход из положения.
На чердаках и крышах зданий устанавливали ящики с песком и баки с водой — для борьбы с зажигательными бомбами и тушения возникавших очагов возгорания. На отдельных зданиях устраивали посты наблюдения и даже ставили зенитные орудия.
Военная жизнь вошла в город вместе с большим количеством военнослужащих, боевой техникой и воинскими транспортными средствами. Красноармейцы, моряки и добровольцы ежедневно проходили строем или проезжали на машинах мимо нас. Появилось много женщин, одетых в военную форму. Это были регулировщицы и бойцы противовоздушной обороны. Постоянно можно было наблюдать, как по улицам несли аэростаты-заграждения (мы их называли «колбасой», поскольку они и в самом деле напоминали её своим видом). Это были цилиндрические баллоны диаметром около четырёх метров и длиной метров 15, наполненные лёгким газом. Площади и улицы ощетинивались противотанковыми ежами (даже в 1958 году их можно было видеть у Нарвских ворот), во многих местах сооружали стенки из мешков с песком.
Пока ещё не так остро стояла продовольственная проблема. Но в сентябре 1941 года были подъедены последние остатки сухарей, частично высушенных ещё в мирное время. Теперь надо было ещё что-то купить у спекулянтов, орудовавших на чёрном рынке. Но в нашем доме никогда не было драгоценностей или вещей, которые могли бы представлять для них интерес.
Мама в то время сидела с нами, малышами, дома, папу перевели на Кировский завод. Ещё ходили троллейбусы и трамваи, ещё полным ходом шла эвакуация населения, но неотвратимо надвигалась та страшная пора, которую позднее назовут «блокадой Ленинграда». Людей, прошедших испытания этой чудовищной поры, будут величать «блокадниками», подразумевая, что они побывали в лапах смерти, но оказались сильнее её.
Обычно слякотная и дождливая ленинградская осень в том году была на редкость тёплой и солнечной. Видимо, «бабье лето» не торопилось впускать зиму в осаждённый город. А фронт всё ближе и ближе подходил к Ленинграду. Гораздо чаще стала звучать сирена воздушной тревоги. Почти ежедневно приходилось спускаться в бомбоубежище. Порой доходило до того, что только-только приведёт нас мама домой, как снова раздаётся сигнал воздушной тревоги. Маме уже не хочется идти, но в квартиру звонит дежурная по подъезду и не уходит, пока не убедится, что все покинули дом.
Томительное пребывание в бомбоубежище. Сколько часов проведено в каменных сводах! Старики и женщины, дети большие и маленькие — все мы сидели на скамейках, тесно прижавшись друг к другу в нетерпеливом ожидании отбоя воздушной тревоги. Кто занимался чтением, кто делился очередными новостями. Детишкам не сиделось на месте, они стремились побегать, пошуметь, но нельзя: требуется соблюдать тишину. Уже становилось душно, уже одолевала неутолимая жажда, а выходить нельзя — ещё не раздалось в громкоговорителях долгожданное: «Отбой воздушной тревоги! Отбой воздушной тревоги!». Ночью мамы прихватывали с собой постели для детишек и, кто как сможет, укладывали малышей спать. Дети долго не могли заснуть, капризничали, плакали. Начинали проявлять беспокойство взрослые. Дежурный по бомбоубежищу старался вовсю, чтобы стало тихо. Но сделать это было далеко не просто.
Дом наш оказался в прифронтовой зоне. Много разговоров среди взрослых было о немецких шпионах, забиравшихся в ночное время на чердаки. В подвалах, где обычно хранятся дрова, стали появляться бандиты, мародёры и дезертиры. Никто из жителей не рисковал входить в подвал в тёмное время. Нам же, детишкам, не разрешали спускаться в подвалы и днём: говорили, что убивают финками, бросая их с большого расстояния.
Я не был в то время школьником, писать и читать не умел, моё понятие о календаре сводилось к перечислению времён года: зима, весна, лето, осень. К тому же детские впечатления перемежаются с впечатлениями более позднего возраста, включая и полученные от чтения художественной и мемуарной литературы (например, «Блокады» Чаковского, «Блокадной книги» Адамовича и Гранина). Чтобы соблюдать последовательность в изложении событий, приведу конспект сделанных мною выписок из литературы, а потом свой комментарий.
25.06.1941 г. — окна заклеены полосками.
С 01.09.1941 г. — продукты продают только по карточкам.
06.09.1941 г. — первый массированный налёт немецкой авиации.
08.09.1941 г. — второй массированный налёт немецкой авиации, бомбёжка и уничтожение Бадаевских складов.
На 08.09.1941 г. — выдача хлеба 600 — 800 граммов в день.
20- 23.09.1941 г. — переселение жителей из домов, находившихся в опасной зоне (Волкова деревня).
Вторая декада октября 1941 г. — выдача хлеба 200 граммов в день.
12.11.1941 г. — выдача хлеба 150 граммов в день.
21.11.1941 г. — прошёл первый конный обоз (300 подвод) по «Дороге жизни».
28.11.1941 г. — норма выдачи хлеба 125 граммов в день.
15.12.1941 г. — прошёл последний трамвай.
25.12.1941 г. — норма выдачи хлеба увеличена до 200 г в день.
06.01.1942 г. — прекратилась подача электроэнергии на промышленные предприятия.
Зима 1941 — 1942 гг. — морозы 30 — 40 градусов.
Февраль 1942 г. — норма выдачи хлеба составляла 300 граммов в день.
Март 1942 г. — прошёл первый трамвай.
Комментарий автора:
1. Про уничтожение Бадаевских складов очень много говорили взрослые. Говорили, что сахар лился потоками по асфальту. Утверждали, что точное бомбометание — это дело рук немецких шпионов, указавших место нахождения складов. В разговорах взрослых можно было уловить, что при бомбёжке (а возможно, также и поджоге) Бадаевских складов было много случаев хищений, когда имевшиеся в складе продукты мародёры растаскивали мешками.
2. Не могу ручаться, что и наше переселение произошло в конце сентября. Мне кажется, что происходило оно уже тогда, когда было холодно, и земля покрылась снегом. Переселили нас на первый этаж дома, находившегося ближе к Невскому проспекту. Вдоль окон располагалась поленница, дровами из которой отапливалась буржуйка — железный ящик на металлических ножках с выводом дыма в окно через трубу, согнутую из листа железа. Тепло было в то время, когда она топилась. Но очень быстро после сгорания дров буржуйка остывала, и в комнате становилось опят холодно. Этаж был низким, вход в дом заносило снегом, и позднее, когда смертность от голода и холода стала достигать катастрофических размеров, очень часто можно было видеть застывших мертвецов, лежавших прямо на снегу. Некоторых везли на саночках, изредка накрытыми простыней. Порой рядом падали и те, кто вёз мёртвых. Картина страшная.
3. До сих пор ощущаю во рту вкус дуранды (жмых зерна). Это была слабая, но всё же компенсация недостающих пищевых продуктов. Не знаю, откуда она бралась, возможно, папе давали на работе, но какое-то время она была в доме. Тётя Юля (Юлия Яковлевна Емельянова — Ленинград, ул. Асафьева, 10, корпус 1, кв. 420) рассказывала, как она однажды приехала в гости к маме.
«Приезжаю и вижу, сидят малыши (Гена и сестрёнка) и пьют подогретую воду. Гена (он был постарше) набросал крошек на дно блюдца и растягивает еду подольше. Сестрёнка свой хлеб съела и пьёт одну воду. Сидят оба, смотрят голодными глазёнками. И такая жалость охватила всё моё существо. Да разве можно в этих условиях съесть хоть одну крошку хлеба? Поговорили с Полиной (это моя мама), и я ушла, потрясённая всем увиденным».
Значительно позднее, году в 1980-м, когда я был в командировке в Ленинграде, останавливался у дяди Павла Дмитриевича Козин на улице Чайковского. В день моего приезда (было это осенью) очищали подвалы и выбросили вместе с мусором больших размеров крысу, уже убитую. Возвратившись с прогулки, за вечерним чаем дядя произнёс: «Вот если бы такую крысу увидеть в блокаду. Её бы съели в одно мгновение». В Ленинграде в то время съедали всех кошек и собак — это непреложный факт. Но чтобы крыс?.. Для меня это было откровением. (Инвалид войны, дядя умер в мае 1981 г.)
С чужих слов. В дни страшнейшего голода из всех подвалов повыползли крысы и громадной лавиной двинулись по улицам Ленинграда, пожирая всё на своём пути. Трамваи не могли идти, колёса проскальзывали на раздавливаемых крысах.
4. Жутко видеть, как на улицах, обычно таких шумных и оживлённых, стоят неподвижно троллейбусы и трамваи, наполовину занесённые снегом. Двери открыты настежь. В салоне ветер, лёд и снег. Словно сама смерть остановила бойкий бег трамваев с дробным перестуком на рельсах и назойливым треканьем кондукторского колокольчика. А ведь мы когда-то запрыгивали сзади на «колбасу» трамвая, получая неописуемое удовольствие, если удавалось хоть немножко прокатиться «зайцем». Нет, лишь ветер и снег хозяйничают над мертвыми оставами. Становится жутко и страшно. Жизнь ушла и из железных созданий.
Голод, холод и бомбёжки неуклонно делали своё смертоносное зло. Папа зачастую не приходил домой: и сил мало, и работы много, и транспорт не работал. Однажды зимой кто-то из взрослых пришёл к нам домой и сообщил маме, что отец погиб при бомбёжке заводских корпусов. Мама сходила на место гибели и в разговоре с соседкой говорила, что никто из пришедших не смог разобрать — кто есть кто — в беспорядочном кровавом месиве, оставшемся после бомбёжки и разрушений.
Сестрёнка и я остались с мамой одни.
Потом умерла сестрёнка.
Я не помню момент её смерти, не знаю, что мама сделала с трупиком своей маленькой и любимой дочки. Мы все болели ужаснейшей дистрофией и вполне возможно, что, оберегая меня от излишних переживаний, она или упросила соседку посидеть со мной, или оставила меня одного, а сама в это время похоронила малышку.
Я и мама. Вдвоём. Истощённые. Больные дистрофией. Помню, что спали мы последние дни на полу рядом с буржуйкой. На пол настелено всё, что только могло согревать или удерживать тепло: половики, матрац, изношенное пальто, рваные одеяла, истрёпанные дерюжки. Спали, не снимая верхней одежды.
Мама в отчаянии. Хлеб в полужидком состоянии (125 граммов, с 25 декабря 1941 г. — 200 граммов) — вот всё, что могло поддерживать наши кости, обтянутые кожей. Но есть ли в мире такая сила, которая удержала бы мать в страстном порыве сохранить жизнь своему ребёнку! Больше, чем уверен, что часть своего хлеба мама отдавала мне. А когда мы ложились спать, прижимаясь друг к другу, чтобы было теплее, мама уговорила меня сосать её грудь. Жертвуя собой, она последнее отдавала своему дитя. Не знаю — долго ли это продолжалось. Но однажды утром, когда я проснулся и привычно хотел пососать мамину грудь, она оказалась холодной, а сосок на груди — жестким и посиневшим, словно наполненным синим льдом. Я не мог понять ужаса случившегося. Трогаю Другую грудь — тот же холод. Из-под одеяла не хочется вылезать, но, прижимаясь к маме, уже не получаешь прежнего тепла. Пробую разбудить маму — бесполезно. [1]
Сейчас уже не могу припомнить, что было со мной.
Милая мама!
Ты дала мне жизнь. Ты принесла себя в жертву, чтобы жил твой ребёнок, частичка тебя на Земле. До последних минут ты была рядом, согревая меня теплом своего дыхания. Прими сердечную сыновью благодарность за благородный подвиг во имя жизни. Имя твоё будет всегда озарено светом негасимой любви.
Да будет о тебе вечная незабвенная память!
Вот и всё. Один. В голоде. В холоде. Было лето, но ощущение гнетущего холода не оставляло истощённый организм.
Даже и представить не могу, как сумел дойти до улицы Чайковского, где жил дедушка Алексей Николаевич Буняков с дочерью Валентиной Алексеевной (моей тёткой). Тётя Валя (сейчас живёт по ул. Маяковского, дом 23, кв. 1) вспоминает, что страшно было смотреть, как на ножках-спичках и шее-палочке сидела здоровенная голова с большими выпуклыми глазами. Сколько дней прожил я у дедушки — не знаю. Но когда пришла пора отдавать меня в детский дом, я плакал: так мне не хотелось уходить от дедушки.
Помню, как встретили в детском приёмнике. Когда сняли с меня пальто, я вцепился в него и никак не хотел отдавать.
Оно долгое время было хранилищем тепла и к тому же казалось самым красивым. Когда стали проверять одежду и голову, то увидели, что в этом самом пальто тучами роились вши. Меня постригли наголо, вымыли в ванне под душем с горячей водой — невиданная роскошь для того времени. В первый раз за несколько месяцев. Одели во всё чистое и новое. Но детское восприятие сохранило ощущение, что старое бельё было и лучше и милее. Разве мог я тогда понять, что с ним надо расставаться без сожаления и навсегда.
После бани — обед. Столовая находилась в небольшом помещении, обставленном столиками и маленькими стульями.
Помню переправу через Ладогу. Погрузка на баржу. Матросы играючи, словно мячики, перекидывают нас друг к другу. В трюм спускаемся сами, матросы слегка помогают. Вот больше уже никого на берегу не осталось. Заполненный людьми трюм закрывается крышкой. Матросы дежурят и на верхней палубе, и в трюме. Стоя рядом с ними, я слышал, как они говорили, что баржа, перевозившая эвакуируемых перед нами, была потоплена.
Переправа завершена. Нас разместили в большой церкви, под сводами которой располагались все переправившиеся через Ладогу.
Шум, суета, беспорядок, присущие большой неорганизованной массе народа. Постоянно курсируют автобусы, автомашины. К вечеру становится довольно свободно. Молочный свет «белой ночи» слабо пробивается сквозь помутневшие от времени окна. Кое-где заметен жёлтый отблеск коптящих ламп. Прямо на кафеле пола расстелены подстилки из одежды, на них спят совсем маленькие. Изредка можно услышать плач ребёнка и убаюкивающие причитания взрослых. Стихает шум и гомон. Воцаряется тишина. Только иногда пройдёт дежурный да нам, мальчишкам, не спится: бегаем тайком от взрослых. Утром всё снова приходит в движение.
Через несколько дней подъезжает автобус и за нами. Куда мы поедем? Каков наш дальнейший путь? Тогда об этом можно было только гадать.
Память почему-то сохранила впечатление, что ехали очень долго и часто на подводах, в которые были впряжены лошади. Не забыть то всеобщее сочувствие, с которым сельские жители относились к детям блокадного Ленинграда. Обоз останавливали у колодца, из всех домов выходили с едой (свежевыпеченным хлебом, варёной картошкой, молоком) и подносили её к подводам. Самых маленьких брали на руки, прижимали к груди и со слезами на глазах несли рядом с подводами до околицы деревни.
Вот, прогрохотав колёсами по булыжной мостовой, обоз остановился у большого одноэтажного дома с высоким крыльцом. Из дома стайкой высыпали ребятишки. Это были воспитанники палехского детского дома № 1 (а детдом тогда размещался в здании на краю посёлка вдоль дороги на Южу); они приехали раньше и сейчас выступали в роли гостеприимных хозяев. Нас накормили обедом, дали возможность передохнуть несколько дней — и снова в путь. Куда? Мы пока ничего не знали.
Уже около месяца над нами было чистое небо, не было терзаний голодом и холодом. Первый год войны остался позади.
[1] Мама умерла 27 июня 1942 года, третьего июля были оформлены документы для определения меня в детский дом. Тётя Валя подтвердила, что до направления в детский дом я жил у дедушки, и когда она меня увидела, то сразу же согрела на буржуйке таз с водой и устроила баню. Не было у неё белья для мальчика, а то, что было на мне, требовало немедленного уничтожения. Тогда она одела на меня детское бельё, оставшееся после смерти своей маленькой племянницы. Так в этой одежде я и попал в Ленинградский приёмник-распределитель УНКВД 4 июля 1942 года. А 10 июля 1942 года по путёвке Дзержинского райсовета города Ленинграда я был направлен в дошкольный детский дом № 47 (Ковенский, 12) и уже вместе с этим детским домом был эвакуирован в Ивановскую область.
Источник: Г. Буняков Мир детства в зареве войны. Живи и здравствуй, Интердом. — Иваново: ИД «Референт», 2010.