В тяжёлые времена нет полутонов
Мои родители родом из Белоруссии. Дед Борис Черчес, мамин отец, заготавливал и продавал лес. У него было шестеро детей. Когда пришла советская власть и началась коллективизация, он, умный человек, понял, что это всерьёз и надолго, и, не дожидаясь, когда к нему придут, добровольно отдал в колхоз землю, скот, значительную часть дома под амбулаторию, оставив себе только две комнаты и кухню, благо к этому времени дети уже разъехались, и сам пошёл работать в колхоз бухгалтером. Бабушка пыталась возражать, но он сказал: «Это надолго». Такие действия и большой авторитет, которым он пользовался, по-видимому, и спасли его от репрессий.
У второго деда, папиного отца, Литвина Исайи, была большая семья: шестнадцать детей от двух браков. Он был купцом первой гильдии, имел большой дом, а при советской власти отсидел какое-то время. Мой отец, Давид Исаевич Литвин, был старшим из детей от второго брака. Когда пришла советская власть, ему было лет 17, а его отцу — за 70, и забота о младших легла на плечи Давида. В 18 лет папу мобилизовали в отряд по борьбе с бандитизмом. Один раз он попал к бандитам, его продержали в банде несколько дней, но потом отпустили, предупредив, чтобы он прекратил работу в отряде. Но так как он не ушел из отряда, то спустя какое-то время их дом ночью подожгли. Выскочили, в чём были. Потом старшие дети деда с помощью местных жителей построили новый, более скромный дом. А папа уехал в Ленинград и постепенно перевёз сюда всех братьев и сестёр. Когда мама вышла за него замуж, он был седой, причем поседел он в 18 лет.
Летом 1941 года мы с мамой должны были, как обычно, поехать отдыхать к бабушке в Белоруссию. Но в связи с болезнью папы наш отъезд задержался, затем началась война, и в первые же дни папу призвали в войска ПВО (противовоздушной обороны), а потом он попал на Ленинградский фронт.
Мама сначала не торопилась эвакуироваться, а потом можно было отправить в эвакуацию только меня одну, но этого она не хотела делать, и мы остались в Ленинграде.
В начале ноября 41-го мама заболела скарлатиной, и чтобы она не заразила меня, её срочно забрали в больницу. Но оказалось, что первой заболела я, просто у неё признаки болезни проявились раньше. Мне было тогда шесть лет. И вот мама в больнице, папа в ПВО, а я дома. Начальство отнеслось к папе сочувственно, и его вечерами отпускали домой, а весь день я была одна. Правда, у меня появился приятель, который помогал мне переживать одиночество. Это был маленький мышонок. Мы с ним разговаривали, и мне казалось, что он всё понимает.
Мы жили на Невском проспекте, в доме № 88. Газ отключили сразу, паровое отопление, естественно, не работало, электричества тоже не было, так что у нас даже стакан чая было не вскипятить. А папина сестра жила на Роменской улице, у неё было печное отопление и плита на кухне. Чтобы что-то сварить, папа под обстрелами шёл на Роменскую, варил кашу, закутывал и приносил мне, чтобы я поела. Температура этой каши ненамного отличалась, я думаю, от температуры на улице. Все, что было теплого в доме, лежало на моей постели.
А я «выдала» всё, что можно: скарлатина перешла в воспаление лёгких (естественно, ведь было холодно), а потом в ангину. У моего папы был друг, детский врач. Он пришёл, осмотрел меня и сказал: «Она не будет жить, так что приготовься к тому, что ты потеряешь ребёнка». Кстати, это был второй раз, когда меня приговорили. В первый раз это случилось в трёхнедельном возрасте. Мама не знала, что у неё пропало молоко. Ребёнок (я) сначала кричал, потом перестал — ослаб. Врач, которого пригласили родители, сказал, что ребёнок не жилец. Но, к счастью, на одной лестничной площадке с маминой двоюродной сестрой жила заведующая женской консультацией, Анна Вениаминовна. Она осмотрела маму и говорит: «Ну и чего вы хотите? Какой у вас должен быть ребёнок, если ей нечего есть? У вас же нет молока». Вот так она меня спасла.
А в этот раз, во время блокады, я действительно была такая слабенькая, что сама не могла переворачиваться — папа меня переворачивал. Сил брать было неоткуда, но он старался весь паёк, который получал, отдавать мне. Поэтому когда мама вышла из больницы, папа свалился от дистрофии. Но поскольку он находился на военной службе, его забрали в госпиталь, а оттуда отправили на Ленинградский фронт, на знаменитый Невский пятачок. Но он уцелел. Папа прошёл всю войну и вернулся уже после заключения мира с Японией, то есть после окончания Второй мировой войны.
В тяжелую зиму 1941 -1942 года голодал не только Ленинград, голодал и фронт. Но потом, после прорыва блокады, стало немного легче, а после снятия блокады папа приехал в короткий отпуск и — это я помню хорошо — привёз консервы и большу-у-ю буханку хлеба. И тут маме впервые изменила её сила воли: она отрезала хлеб тонюсенькими ломтиками и ела, и не могла оторваться от хлеба. Папа забрал у неё хлеб, так как было очень опасно есть много после такого голода. Папа прошёл войну и вернулся живым… Двое его братьев тоже вернулись живыми, один из них был шофёром на Ладоге, на знаменитой Дороге жизни. А мамин брат погиб.
Когда мама вышла из больницы, а папа попал в госпиталь, она первым делом поставила печку. За неё пришлось заплатить хлебом: он был тогда дороже денег. Но другого выхода у нас не было. Печник оказался действительно мастером с «золотыми руками». Железная буржуйка стояла посреди комнаты, от неё шла длинная труба, и печка здорово держала тепло. Если с вечера протопишь, то всю ночь и даже утром она тёплая. И «ела» она мало топлива, что тоже было очень ценно. На дрова подбиралось всё, что способно гореть. А потом помогло то обстоятельство, что маму, как одну из молодых, направили работать в столярные мастерские, где сотрудникам давали отходы для печки. До этого она работала в мастерской по ремонту одежды для фронтовиков, эта мастерская была создана на базе швейной мастерской Кировского театра; была на лесозаготовке, откуда однажды приволокла такое бревно, что потом всю свою жизнь не могла понять, как ей удалось его притащить.
Когда я всё-таки оправилась от болезни, начался второй этап: появилась отёчность, я стала толстой. Мама боялась выпускать меня на улицу. Потому что… об этом не говорят, но людоедство было, и она боялась, что на меня могут обратить внимание эти «люди»… Потом постепенно отёчность спала.
Мы с мамой старались быть вместе, насколько возможно. В детский сад, потом в школу, на работу, конечно, ходили отдельно, а после школы я бежала к ней в строительную контору на Фонтанку, сидела там до окончания рабочего дня, и домой мы возвращались вместе. Первое время мы ходили в бомбоубежище. Кстати, там я и подхватила свою скарлатину. Когда я поправилась, мы уже никуда не ходили. Помню, что во время обстрела, если мы обе были дома, то ложились с ней вместе на кровать, и она меня крепко-крепко прижимала к себе. С одной целью: если что, так чтобы обе. Чтобы ребёнок не остался один. Это я хорошо запомнила: если погибнуть, то обеим.
А бомбили частенько, потому что наш задний двор выходил на Мариинскую больницу — тогда больницу имени Куйбышева — там располагался госпиталь. Целились-то туда, а попадало и нам. Летали «зажигалки», но с ними можно было справиться. Конечно, стёкол в окнах не было, но дом остался цел.
Идя на работу, мама обычно переходила Невский проспект сразу напротив нашего дома и шла по нечетной стороне улицы, так как ей там надо сворачивать на набережную Фонтанки. А однажды она вышла, ступила с тротуара на дорогу, сделала шага два, но, как она рассказывала, что-то заставило её вернуться обратно на нашу сторону улицы. И только она прошла несколько шагов, как на середину проспекта упал снаряд. Это был бы её снаряд, если бы она не вернулась. Тогда говорили: судьба. Сейчас, конечно, понятно, что Божий промысел. Да и вообще то, что мы выжили, — это Божий промысел и мамин сильный характер, большая сила воли.
В чём это заключалось: мы получали паёк, который выкупался на несколько дней, она его распределяла строго на все дни и ни-ко-гда не залезала в другой день. Это было очень трудно: удержаться, чтобы не взять, видя голодные глаза ребенка. И я знала, что просить есть нельзя: что получил, тем и будь доволен, больше тебе не положено. Правда, у нас однажды украли карточки, но на наше счастье, это уже был конец месяца, последние несколько дней. Если б это случилось в начале или середине месяца, мы бы не выжили. И что ещё важно; я получала детскую, а мама рабочую карточки, мы были на высоком пайке.
Конечно, мы продали всё, что только можно было продать: часы, золотые вещи, кое-что из одежды, посуду, и патефонные пластинки тоже продавали. Когда маме иногда удавалось в общей массе продать и несколько еврейских пластинок, она очень радовалась.
Покупали это люди, которые были при продуктах. Мама в той же булочной, где отоваривала карточки, обменяла у продавщицы часы на хлеб, причём та умудрилась недодать то, что обещала. А когда стали появляться военные с фронта, можно было что-то продать им, и это был самый хороший вариант, потому что они платили сполна.
К сожалению, была категория людей, которая обогатилась. Очень ценные вещи шли за буханку хлеба. Много лет спустя после войны, в 70-е годы, я работала в профтехучилище. Во время урока коснулись блокады, я стала рассказывать, какие были условия жизни, как трудились на заводах голодные сверстники моих учеников, выполняя и перевыполняя нормы. И вдруг один парень сказал: «Всё это ерунда, у меня дедушка был в Ленинграде во время блокады, он сказал, что голодали только те, кто не хотел работать, остальные не голодали». Я ответила: «Я не знаю, кем твой дедушка работал. Да, если он работал в продуктовом магазине или в столовой, или получал спецпаек, то он не знал, что такое голод». Я была готова разреветься от боли и обиды, готова была ударить этого парня. Срывающимся голосом я извинилась и вышла из класса. Стоя в коридоре, я услышала, как ребята возмущались тем, что он сказал, буквально набросились на него. И поверили они всё-таки мне. Вот так дедушка вырастил внука, который считает, что всё тут было хорошо. Был и самый настоящий патриотизм, была и настоящая подлость. Бывало, что люди входили в квартиру к умершим и подчищали всё, что можно. И вместе с тем были отряды молодежи, голодной, еле держащейся на ногах, которые ходили по квартирам, чтобы выявить одиноких людей и помочь им.
В таких тяжёлых условиях нет серого цвета, нет полутонов, а есть резкое разделение на чёрное и белое. Люди были либо действительно очень добрыми, хорошими, готовыми пожертвовать всем, либо это оказывались просто подлецы.
Мама рассказывала, что в 42-м году в Смольном устраивался какой-то банкет, и уборщицу с маминой работы пригласили туда на обслуживание. Все так радовались за неё, что она сама поест, а может, и с собой что-нибудь дадут. На следующий день она пришла с глазами полными слёз: её даже не покормили, а ведь чего только не было на столах. Мы не понимали, как это могло быть. И вообще, какой банкет, когда люди голодали? Когда мы говорим о войне, то рассказываем не обо всём, но такое тоже было. Но было и так, что люди голодали, но сохраняли сортовые семена, думая о будущем — и это настоящая самоотверженность, настоящий подвиг.
За водой мама сначала ходила на Неву, а это очень далеко от нашего дома, удавалось довезти только треть того, что набирала. Брать воду из Фонтанки она не решалась: туда шли сбросы (хотя канализация не работала, но какие-то остатки могли быть). Поэтому, когда началась зима, просто брали снег на заднем дворе, растапливали, грязь оседала. Мы пользовались этой водой, пили и не заболели.
Ужасной напастью стали крысы. Большие, наглые, они спокойно гуляли по всем этажам и квартирам. Пока человек двигался, они не нападали. Но когда не было сил пошевельнуться, то уже всё… загрызали. Большое дело, что по квартирам ходили бригады молодежи, смотрели, кто ещё жив. Кого-то удавалось спасти.
Летом приходилось полегче, не надо было думать о дровах, можно было крапиву пособирать, чтобы что-то из неё приготовить.
Землю под огороды дали только в 1944 году — раньше её и давать было негде, немцы стояли близко, в той же Ульянке. Какие тут огороды! Аэродром находился в Сосновке, куда мы сейчас ходим гулять. Наш огород был в районе проспекта Ветеранов. Выезжали туда на целый день, с утра до вечера, и там я видела солнечное затмение: было как-то не по себе и в тоже время очень интересно. Несмотря на такие тяжёлые годы, зиму 1942/43 года и весну 43-го я ходила в детский сад на углу Невского проспекта и улицы Маяковского. Группа была небольшая, не больше десяти детей на весь садик. Насколько самоотверженно работали люди! Нашу воспитательницу звали Ниной, отчество я забыла. Как она с нами занималась! До сих пор помню спектакль, который она с нами ставила:
…Серый волк в густом лесу
Встретил рыжую лису.
— Лизавета, здравствуй!
— Как дела, зубастый?..
Я играла Лису, воспитательница из дома принесла чернобурку и сделала мне хвост. Много лет спустя я разыгрывала эту сценку со своей дочкой. В детском садике нас кормили, и я думаю, что те, кто кормил, от детей ничего не тащил. Это были настоящие люди. Мама очень не хотела в 1943 году отдавать меня в школу. За садик она была спокойна: детей мало, она знала, что всё хорошо. Правда, конечно, в основном мы проводили время в бомбоубежище, но, тем не менее, там было хорошо, там кормили…
Но в 1943 году мне исполнилось 8 лет, я должна была идти в школу. Школ было мало, но наша работала. Это была школа № 216 на углу набережной Фонтанки и Пролетарского переулка (теперь, кажется, улица Марии Ульяновой). В этом доме до революции размещался приют для сирот из военных семей. Здание очень красивое, с мраморными лестницами, зеркалами, просторными светлыми классами. Правда, в классах в 1943 году мы находились очень мало, занимались в основном в бомбоубежище. Тетрадей, книг не было, писали на любой бумаге, на которой только можно писать. С осени 1943 года, несмотря на то, что работали считанные школы, началось раздельное обучение, мальчики и девочки учились в разных школах. В нашей школе в 43-м году был один первый класс, в 44-м — два вторых, а в 45-м — три третьих класса. Уже в 1944 году люди стали возвращаться из эвакуации.
Позднее это здание отдали под первую в городе английскую школу, а нам построили новую школу № 216 в Пролетарском переулке.
После смерти соседки в нашу квартиру переселили из разбомблённого дома журналиста Григория Закса с женой. Он был довольно известным журналистом, очень эрудированным человеком. Всё было ничего, но когда Иосиф Виссарионович выпустил книгу «Вопросы языкознания», он не удержался и написал статью, в которой по полочкам разложил эту работу Иосифа Виссарионовича, указав на плагиат: многое было взято у академика Марра. Он понимал, чем это грозит, но журналистская совесть не дала промолчать.
От ареста его, очевидно, спасло только то, что к этому времени он потерял обе ноги выше колена из-за обморожения, будучи на фронте в командировке. Но с работы его выгнали сразу, это естественно. Жили они очень тяжело, даже после войны. Во время войны жена работала, он получал иждивенческие карточки, коллеги-журналисты тоже помогали товарищу. После войны он так и не нашёл работу.
Я проводила с ним много времени, под его контролем делала уроки, потому что мама была на работе. Наши комнаты были когда-то смежными, между ними имелась плохо заделанная дверь, поэтому переговариваться можно было спокойно. Делаю уроки и кричу, если что не получается: «Дядя Гриша, не делится!» Он мне даже подписал свою фотографию: «На память Фридочке от дяди Гриши, который не делится».
У нас часто бывала мамина приятельница — её муж погиб на фронте, и она осталась одна. Она вспоминала, как отмечали мой день рождения в конце февраля 1943 года. У мамы была небольшая кастрюлька, и она сварила в ней кашу на всех нас троих. Полную кастрюлю каши! (То, что в этой каше ничего не было, это само собой). Тётя Аня рассказывала, что она меня спросила: «Ты сыта?» — а я только плечами пожала и ничего не ответила. Что за каша, я не помню. Наверное, это было что-то трудно определяемое, но то, что она уже была в таком количестве, казалось чем-то необыкновенным. Кастрюлька эта у меня до сих пор хранится.
Во время войны работал городской Дворец пионеров. Работали кружки, детская летняя площадка (дневной лагерь), на которой дети проводили весь день. С нами занимались, кормили завтраком, обедом и ужином, а вечером родители их забирали. Это было так здорово, что мы забывали про войну.
Когда после прорыва блокады в город стали поступать продукты, директор умудрился однажды угостить нас даже пирожными. Не знаю, в чём после войны его обвинили, но он проходил по Ленинградскому делу и был расстрелян. Я знаю только, что все те, кто в те тяжёлые годы работал с ним, очень тепло отзывались о нём. Я дважды была на летней площадке, да и всё моё детство прошло во Дворце пионеров.
После войны я много болела: сначала туберкулез, потом случилось что-то странное с ногами, я месяца три пролежала, не могла ходить. Тогда мне поставили диагноз «ревматизм», а впоследствии врачи говорили, что этого не могло быть, ревматизм отразился бы на сердце. Последствия той болезни у меня и потом проявлялись.
Группа зарубежных учёных — американцы, немцы — занимаются изучением людей, которые пережили блокаду, были в лагерях. Как раз в то время, когда у нас возмущались, что блокадникам дают много льгот, они сделали заключение, что пережившие такие тяжёлые условия, конечно, больные люди, а те изменения в организме, которые они получили, будут передаваться ещё три поколения. Значит, я чем-то наградила свою дочь и своих внучек. Но, что интересно, моя мама, прошедшая блокаду, прожила 96 лет. Многим из тех, кто прошёл через лагеря, сейчас крепко за 90. В моём доме этажом ниже живёт женщина, которой уже 102 года. Она тоже блокадница. С ней очень приятно поговорить. Детей у неё нет, она одинокая. Две её племянницы — одна живёт в США, другая в Израиле — просят, чтобы она жила у них. Три года назад (ей было под сто лет) она летала в Штаты. Когда она оформляла визу, консул посмотрел паспорт, увидел возраст и спросил: «А вам не тяжело будет? Как вы перенесёте такую дорогу?» А она говорит: «Я блокадница, я всё перенесу». «Так вы ещё и блокадница?» В итоге консул сделал ей скидку на половину стоимости визы.
Несмотря на эти тяжёлые годы, остаётся светлое воспоминание о людях того времени. Хороших людей во время блокады, во время войны и после неё было очень много. Люди с большой теплотой относились друг к другу. Это сейчас уходит. Уже в глубоко послевоенные годы в Ленинград приезжала немецкая делегация. Мы тогда в разговоре сказали им, что у них люди эгоистичные, закрытые, не помогают друг другу. А они ответили: «Подождите, начнёте жить лучше, у всех появятся отдельные квартиры, и у вас уже не будет этой теплоты, которая есть сейчас, когда вы живёте в коммунальных квартирах». В общем, так оно и есть, сейчас разобщённости очень много. И сейчас даже получается, что у них уже больше теплоты друг к другу, чем у нас, о человеке больше заботятся. Может быть, и к нам это вернётся.
Однажды я услышала по радио рассказ. У одной старушки в деревне молодые девушки спросили: «Бабушка, ну как же так, вам уже так много лет, а вы такая жизнерадостная, бодрая, как вам это удаётся?» Она ответила: «А вот знаете, милые, я в своей жизни видела очень много всего, и хорошего, и плохого, но я всё хорошее откладываю у себя в сердце, а всё плохое отпускаю на воду». Эти слова запали мне в душу, и я старалась жить с ними, а потом, когда я воцерковилась, я поняла истинный смысл этих слов.
Источник: Испытание: воспоминания настоятеля и прихожан Князь-Владимирского собора в Санкт-Петербурге о Великой Отечественной войне 1941-1945 годов / [сост.: Варвара Синицына, Ирина Шкваря ; отв. ред.: проф., протоиер. Владимир Сорокин]. — СПб. : Князь-Владимирский собор, 2010.с. 113 — 122. Тираж 500 экз.