В подвале радиостанции
В подвале, где помещается радиостанция, совершенно темно. Холод сковывает тело, искрится в темноте иней на обледенелых стенах. В холоде и тоске ноет сердце. Телефоны сдавливают виски, и сон безразличия клонит голову к холодной доске стола. Сижу, не шевелясь, без дум, без желаний. Привычное ощущение пустоты в желудке уже не тяготит, оно только усугубляет тоскливое безразличие. Едва разбираю слабые сигналы в телефонах.
Зовет Свирица. Есть радиограммы. Зовет долго, настойчиво, точно надеясь, что, наконец, мы ответим. Но тока нет и бензина для движка тоже нет уже десятый день. Аккумуляторы с усилием питают лампы приемника. Сижу, не шевелясь, и жду, пока Свирица, устав звать, начнет давать свои радиограммы вслепую, надеясь на то, что мы следим. Наконец начинает давать.
Включаю батарейный фонарик, бросающий скудный свет только на бланк. С грустью вынимаю правую руку из варежки и начинаю записывать. Радиограмм много, частично они составлены сложным шифром из букв и цифр, требующим напряженного внимания, и на время тупое безразличие покидает меня. Я внимательно слежу за сигналами: пропуск одной буквы или цифры затруднит расшифровку. Ведь запросить справку я не могу.
Рука быстро немеет от холода, пальцы едва удерживают карандаш, и буквы получаются безобразно огромные и кривые. Пишу долго, может быть час, а может быть и дольше. Наконец — все. Выключаю фонарь и приемник — теперь не скоро позовут, а надо беречь аккумуляторы. Иду погреться к механикам. Смрадно и тускло чадит у них коптилка, заправленная соляром. На железной кровати как пласт лежит тощее тело механика Димы. Лицо его иссера-желтое. Огромные серые глаза смотрят враждебно и недоверчиво. Он беззвучно шевелит губами, что-то шепчет в густую неумолимую темень. Он умирает, не имея сил бороться со смертью, и последние часы его жизни обыденны и почти привычны, как сама смерть.
В ногах его грязного жалкого ложа, привалясь в уголок, дремлет рыжая Любочка, телефонистка. Раскрытая дверца печки жарко дышит догорающими углями. Из темного угла за печкой светятся черные, как спелые вишни, округленные постоянным страхом, глаза Туси. Она стоит, плотно обняв круглое тело печки, точно боится оторваться от спасительного тепла.
Трое механиков за столом тихо беседуют о чем-то. О чем? О хлебе, конечно. Сегодня не было хлеба весь день, и мысли наши вертятся только на одном: хлеба! хлеба!
Еще утром радистка Нина К. взяла все карточки, обещала достать всем хлеба. Она изворотлива и ловка, и никто не сомневается, что хлеб будет. Но сейчас уже ночь, а хлеба нет и Нины нет.
Я пробираюсь к печке, сажусь на Димину кровать и протягиваю озябшие руки к топке. Блаженство охватывает меня, и я улыбаюсь теплу, вытягиваю окоченевшие ноги в огромных папиных валенках и невольно толкаю Диму. Он тихо стонет. Тяжкий, смертный запах окружает его безжизненное тело.
Я провожу рукой по слипшимся грязным волосам его, спрашиваю тихо: «Что, Дима, плохо?» Но он молчит и отводит глаза в сторону. Потом тихо говорит: «Нина не пришла еще?» Голос его звучит хрипло, и язык с трудом ворочается во рту. Он умирает, но мысли его прикованы к хлебу, к этой единственной крупице жизни.
Люба поднимает опухшие веки и смотрит на меня с мольбой и надеждой. Я знаю, ей хочется есть, но еще больше ей хочется курить. Курить нечего. У меня есть еще на одну закрутку махорочной пыли, и мы по очереди, обжигая пальцы и губы, затягиваемся жадно и глубоко едким горьким дымом.
Нина не идет. От курения на время притупляется чувство голода, но потом с новой силой голодная спазма сжимает желудок.
Угли догорели. В потемневшей топке кровавыми змейками пробегают последние вспышки огня. Коптилка едва теплится в тумане копоти, оседающей темными пятнами на лицах людей, делая их еще более худыми и страшными, Туся все, так же жмется к печке. Кажется, что она спит стоя, но глаза ее открыты широко и округло, в них застыл ужас.
Она живет в постоянном страхе смерти. Пережив кошмарный переход на одном из судов при эвакуации Таллина, пройдя буквально сквозь смерть, она, казалось, потеряла точку опоры, и постоянный ужас сопровождает ее всюду. Чего она боится сейчас? Ведь сейчас тихо, ночь темна и беззвездна, не слышно заливистого лая зениток и ноющего воя машин, несущих смерть и разрушение. Я знаю — тишина пугает ее не меньше. Она вся напряженное внимание, вся — слух. Она ждет зенитного лая…
Механики за столом дремлют, положив головы на руки, Дима тихо шепчет что-то, уставив в темноту серые огромные глаза. А мы с Любой пытаемся занять друг друга, рассказывая разные истории. Часы с разбитым циферблатом неумолимо отсчитывают минуты, приближают жизнь или смерть. Кто знает? Нужно идти снова на рацию, сидеть там в холодной темноте, как в могильном склепе, и слушать, и ждать тоненького голоса Свирицы, голоса жизни, свободы и… хлеба. Кто-то неуверенно шаркает ногами на лестнице, шарит в темноте, ища ручку двери. Дима перестает шептать, механики поднимают головы, и все глаза устремлены на дверь. Она медленно отворяется, и вместе с клубами морозного пара в дверях показывается Нина.
Она идет как-то боком, едва передвигая ноги в огромных валенках. На ней потрепанная мужская шинель. Голова закутана серым платком. В свете мигающей коптилки лицо ее иссиня-бледное, озябшие губы силятся что-то сказать, но рыдания искажают их в уродливую гримасу. Она молча прислоняется головой к стене, и все мы видим, как слезы струйками бегут по ее бледным щекам.
Мы ждем со стесненными сердцами. Неужели потеряла карточки? Или украли хлеб?.. Что может быть страшнее для нас в эту минуту? Много часов мы ждали, всю силу мысли сосредоточив на блаженном миге — жевать чудесный душистый хлеб. Казалось, мы жили целый день ради этой короткой минуты. И вот — хлеба нет…
Перед нами — несчастная, жалкая, плачущая женщина. Она протягивает нам иззябшими красными руками цветные клочки бумаги — карточки и, силясь придать голосу равнодушный тон, говорит:
— Стояла в очереди на морозе шестнадцать часов, но хлеба мне не хватило…
Догорает коптилка у механиков, тихо стонет Дима, и смотрят в пустоту полные ужаса глаза Туси…
Я сижу в холодной темноте, не шевелясь, и жду. Теперь не хлеба жду я. Нет, его не будет до завтрашнего вечера. Я жду тоненького голоса Свирицы, голоса с Большой земли, и знаю и чувствую, что никакая сила в мире не заставит меня сбросить сдавливающий виски обруч наушников, потому что невидимая нить протянута ко мне из милого свободного далека, и если я не услышу комариного писка Свирицы, то порвется эта тонкая ниточка и связь кончится.
Источник: Память о войне и о блокаде. — Л.: Лениздат, 1987. С. 175 — 177.