15 октября 2014| Алексиевич Светлана

Страшно остаться одному

«Понял — это отец»

Леня Хосеневич — 5 лет.

Сейчас — конструктор.

В моей памяти остался цвет.

Мне было пять лет, но я отлично помню дом своего деда — желтый, деревянный, за штакетником на траве бревна. Белый песок, в котором мы играли, как выстиранный. Белый-белый. Еще помню, как мама нас с сестричкой водила фотографироваться куда-то в город и как Эллочка плакала, и я ее утешал. Фотография  эта  сохранилась, единственная  наша до военная фотография. Она почему-то запомнилась зеленой.

Потом все воспоминания в темном цвете. Если эти, первые, в светлом тоне — трава зеленая-зеленая, такая светлая акварель, и песок белый-белый, и штакетник  желтый-желтый. То потом все в темных красках: меня, задыхающегося от дыма, куда-то выносят, на улице — наши вещи, узлы, почему-то стоит один стул. Он пустой. Люди стоят возле него и плачут. И мы с мамой долго идем по улицам, я держусь за юбку. Всем, кого мама встречает, она повторяет одну фразу: «У нас сгорел дом».

Ночевали в каком-то подъезде. Мне — холодно. Грею руки в кармане маминой кофты. Нащупываю там что-то холодное. Это — ключ от нашего дома.

Вдруг — мамы нет. Мама исчезает, остаются бабушка и дедушка. У меня появился друг, на два года старше, — Женя Савочкин. Ему семь лет, мне — пять. Меня учат грамоте по книге сказок братьев Гримм. Учит бабушка по своей методике, от нее можно получить и обидный щелчок по лбу: «Эх,ты!» И учит Женя. Читая книгу, он показывает буквы. Но больше я люблю слушать сказки, особенно когда рассказывает бабушка. Ее голос похож на мамин. Однажды вечером приходит красивая женщина и приносит что-то очень вкусное. Я понимаю с ее слов, что мама жива, она, как и папа, воюет. Кричу счастливый: «Мама скоро вернется!» Хочу выскочить во двор и поделиться новостью со своим другом. Получаю от бабушки ремнем. За меня вступается дед. Когда они улеглись спать, я собрал все ремни в доме и забросил за шкаф.

Все время хочется есть. Ходим с Женей в рожь, она растет прямо за домами. Растираем колоски и жуем зернышки. А поле уже немецкое, и колоски немецкие. Увидели легковой автомобиль, удираем. Буквально из нашей калитки меня выдергивает офицер в зеленой форме с блестящими погонами и то ли бьет стеком, то ли ремнем стегает. От страха окаменел — боли не чувствую. Вдруг вижу бабушку: «Паночек, миленький, отдай внука. Богом прошу, отдай!» Бабушка — перед офицером на коленях. Офицер уходит, я лежу в песке. Бабушка на руках несет меня в дом. Я с трудом шевелю губами. После этого долго болею.

Еще помню, что по улице едут подводы, много подвод. Дед с бабушкой открывают ворота. И у нас поселяются беженцы. Через некоторое время они заболевают тифом. Их забирают, как мне объясняют, в больницу. Еще через какое-то время заболевает дед. Сплю с ним. Худеет и еле ходит по комнате бабушка. Ухожу днем играть с мальчишками. Возвращаюсь вечером — ни деда, ни бабушки не нахожу дома. Соседи говорят, что их тоже отвезли в больницу. Мне страшно — я один. Я уже догадываюсь, что из той больницы, куда отвезли беженцев, а сейчас деда с бабушкой, не возвращаются. Страшно жить одному в доме, ночью дом большой и незнакомый. Даже днем страшно. Меня забирает к себе дедушкин брат. У меня новый дедушка.

Минск бомбят, прячемся в погребе. Когда я выхожу оттуда на свет, глаза слепит солнце, и я глохну от рокота моторов. По улице идут танки. Прячусь за столб. Вдруг вижу — на башне красная звезда. Наши! Сразу бегу к нашему дому: раз пришли наши, значит, и мама пришла! Подхожу к дому — возле крыльца стоят какие-то женщины с винтовками, они подхватывают меня на руки и начинают расспрашивать. Одна из них чем-то мне знакома. Кого-то напоминает. Она подходит ко мне ближе, обнимает. Остальные женщины начинают плакать. Я как заору: «Мама!» Как куда-то провалился потом. Скоро мама привезла из детского дома сестричку, и та меня не признавала- забыла совсем. За войну забыла. А я так был рад, что у меня снова есть сестричка. Пришел из школы и обнаружил спящим на диване вернувшегося с войны отца. Он спал, а я вынул у него из планшета документы и прочел. И понял — это отец. Я сидел и смотрел на него, пока он не проснулся. У меня все время дрожали коленки.

 

«Закрой глаза, сынок»

Володя Парабкович — 12 лет.

Сейчас — персональный пенсионер.

Я рос без мамы. Никогда не помню себя маленьким. Мама моя умерла, когда мне было семь лет. Жил у тети. Пас коров, заготавливал дрова, гонял лошадей в ночное. Хватало дел и на огороде. Зато зимой катались на деревянных санках и самодельных коньках, тоже деревянных, подбитых железками и подвязанных к лаптям веревками, ходили на лыжах из досок и клепок развалившихся бочек. Все делал себе сам.

До сих пор помню, как я надел первые свои ботинки, купленные отцом. И какое было горе, когда поцарапал их сучком в лесу. Мне так их было жалко, что я думал: лучше бы порезал ногу — зажила бы. В этих же ботинках я уходил с отцом из Орши, когда город бомбили фашистские самолеты. Они нас расстреливали в упор. Люди падали на землю. В песок, в траву. «Закрой глаза, сынок. Не смотри», — просил отец. Я боялся смотреть и на небо — там было черно от самолетов, и на землю — везде лежали убитые. Близко пролетел самолет. Отец тоже упал и не поднялся. Я сидел над ним: «Папа, открой глаза. Папа, открой глаза..» Какие-то люди кричали: «Немцы!» — и тянули меня за собой. А до меня не доходило, что отец больше не встанет, и вот так в пыли, на дороге, я его должен бросить. На нем нигде не было крови, он просто молча лежал. Меня от него оттянули силой, но много дней я шел и оглядывался, ждал — отец меня догонит. Просыпался ночью. Просыпался от его голоса. Я не мог поверить, что отца больше у меня нет. Так остался я один и в одном суконном костюме.

После долгих скитаний ехал на поезде, шел пешком. Забрали меня в детский дом города Мелекесса Куйбышевской области. Несколько раз пытался удрать на фронт, но каждый раз это оканчивалось неудачей. Ловили и возвращали. И, как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло. В лесу, при заготовке дров, я не удержал топор, он отскочил от дерева и угодил мне по пальцу правой руки. Воспитательница перевязала меня своей косынкой и отправила в городскую поликлинику.

На обратном пути в детдом с Сашей Ляпиным, которого отправили вместе со мной, около горкома комсомола мы заметили моряка в бескозырке с ленточками, он приклеивал на доске объявление. Подошли ближе и увидели, что это правила приема в школу юнг Военно-Морского Флота на Соловецких островах. Школа юнг комплектовалась только добровольцами. Преимущество в наборе предоставлялось детям моряков и воспитанникам детских домов. Как сейчас слышу голос этого моряка:

— Ну, что, хотите быть моряками?

Ответили ему:

— Мы из детского дома.

— Тогда заходите в горком и пишите заявление.

Не передать восторг, который охватил нас в тот момент. Ведь это был прямой путь на фронт. А я уже не верил, что смогу отомстить за отца! Успею на войну.

Зашли в горком комсомола и написали заявление. Через несколько дней мы уже проходили медицинскую комиссию. Один из членов комиссии посмотрел на меня:

— Очень он худенький и маленький.

А другой, в офицерской форме, вздохнул:

— Ничего, подрастет.

Нас переодели, с трудом подбирая нужные размеры. Увидя себя в зеркале в морской форме, в бескозырке, я был счастлив. Еще через сутки мы уже плыли на пароходе к Соловецким островам. Все ново. Непривычно. Глубокая ночь. Стоим на палубе. Моряки гонят нас спать: «Шли бы вы, ребята, в кубрик. Там тепло».

Ранним утром увидели монастырь, блестевший на солнце, и золотившийся лес. Это и были Соловецкие острова, где открывалась первая в стране школа юнг Военно-Морского Флота. Но прежде чем приступить к занятиям, мы должны были построить школу, а точнее — землянки. Соловецкая земля — сплошной камень. Не хватало пил, топоров, лопат. Научились делать все вручную: копать тяжелый грунт, спиливать вековые деревья, корчевать пни, плотничать. После работы шли отдыхать в холодные палатки, постелью были матрацы и наволочки, набитые травой, под ними лежали хвойные лапки. Накрывались шинелями. Стирали сами, вода со льдом, плакали, так ныли руки.

В   сорок втором году приняли воинскую присягу. Нам   выдали бескозырки с надписью «Школа юнг ВМФ», но, к нашему сожалению, не с длинными конами на плечах, а с бантиком на правой стороне. Вручили винтовки. В начале сорок третьего я попал для прохождения службы на гвардейский эсминец «Сообразительный». Для меня все было впервые: гребни волн, в которые зарывался носом корабль, «фосфорная» дорожка от гребных винтов, старательно перелопачивающих соленую морскую воду. Перехватывало дыхание.

— Страшно, сынок? — спросил командир.

— Нет, — не задумался я ни на секунду. — Красиво!

— Если бы не война, было бы красиво, — сказал командир и почему-то отвернулся.

Мне было четырнадцать лет.

 

«Букварь»

Лиля Мельникова — 7 лет.

Сейчас — учительница.

Я должна была пойти в первый класс.  Мне уже букварь купили и портфель. Я самая старшая. Сестре Рае было пять лет, а нашей Томочке — три года. Жили мы в Россонах, отец наш работал директором лесхоза, но за год до войны он умер. Жили мы с мамой. В тот день, когда к нам докатилась война, мы все трое были в детском саду, и самая маленькая тоже. И вот всех детей разобрали, а мы остались, за нами никто не приходит. Нам страшно. Мама прибежала последняя. Она работала в лесхозе, они сжигали какие-то бумаги, закапывали. И она задержалась.

Мама сказала, что будем эвакуироваться, нам дали подводу. Надо было взять с собой самые необходимые вещи. Помню, что в коридоре стояла корзина, поставили мы эту корзину на телегу, сестричка взяла свою куклу. Мама хотела куклу оставить. Кукла была большая. Сестра стала плакать: «Я ее не оставлю!» Выехали за Россоны, и перевернулась наша телега, раскрылась корзина, и оттуда посыпалась обувь. Оказалось, что мы ничего не взяли с собой: ни поесть, ни смены одежды. Мама растерялась и перепутала корзины, взяла ту, в которую собирала обувь для починки. Не успели мы собрать эту обувь, как налетели самолеты и стали бомбить, обстреливать из пулеметов. Куклу нашу продырявили насквозь, а сестричка осталась совершенно целой, даже без царапины. Плакала: «Я ее все равно не оставлю».

Вернулись мы назад и стали жить уже при немцах. Мама носила продавать вещи отца, помню, что первый раз она выменяла костюм на горох. Месяц ели гороховый суп. Суп кончился. Было у нас большое старое одеяло, ватное. Мама шила из него бурки, если кто-нибудь просил, ей платили, как могли. Когда у нас была затирка, когда яйцо одно на всех. А часто — и ничего не было. Мама только обнимет и погладит.

Мама не говорила, что она помогает партизанам, но я догадывалась. Она часто куда-то уходила и не признавалась — куда. Когда она шла что-то менять, то мы об этом знали, а тут она уходила — и все. Я гордилась мамой и говорила своим сестричкам: «Скоро придут наши. Придет дядя Ваня (это папин брат)». Он воевал в партизанах.

В тот день мама налила молоко в бутылку, поцеловала нас и пошла, а дверь закрыла на ключ. Мы трое залезли под стол, со стола свисала большая скатерть, под ней тепло, и играли в «дочки-матери». Вдруг слышим треск мотоциклов, затем страшный стук в дверь, и мужской голос с искажением произносит мамину фамилию. Неправильно. Я почувствовала что-то недоброе. А у нас под окном со стороны огорода стояла лестница, мы незаметно спустились по ней. Быстренько. Я схватила одну сестру за руку, вторую посадила на шею, это у нас называлось «аты-баты», и мы вышли на улицу.

Там собралось много людей. И детей. Те, кто приехал за мамой, нас не знали и не нашли. Они ломают дверь. А я вижу, что на дороге показалась мама, такая маленькая, такая худенькая. И немцы ее увидели, они побежали наверх, на горку, схватили маму, заломили ей руки и стали бить. А мы бежим и кричим все втроем, кричим, сколько есть силы: «Мама! Мама!» Втолкнули ее в мотоциклетную коляску, она только крикнула соседке: «Феня, милая, ты присмотри за моими детьми». Нас соседи отвели от дороги, но каждый боялся к себе брать: а вдруг придут за нами? И мы пошли плакать в канаву. Домой нельзя, нам уже рассказали, что в соседней деревне забрали родителей, а детей сожгли, закрыли в доме и сожгли. Боимся войти в свой дом. Так продолжалось, наверное, три дня. То мы в курятнике сидим, то к огороду нашему подойдем. Есть хочется, а в огороде ничего не трогаем, потому что мама ругалась, что мы рано рвем морковку, когда она еще не выросла, горох обрываем. Мы ничего не берем и говорим друг другу, мол, наша мама переживает, что мы без нее все уничтожим на огороде. Конечно, она так думает. Она не знает, что мы ничего не трогаем. Слушаемся. Взрослые передавали, и дети приносили нам: кто — брюкву вареную, кто — картофелину, кто — бурак.

Потом нас забрала к себе тетя Арина. У нее остался один мальчик, а двоих она потеряла, когда уходила с беженцами. Мы все время вспоминали маму, и тетя Арина повела нас к коменданту тюрьмы, стала просить о свидании. Комендант сказал, что разговаривать с мамой нельзя, единственное, что он нам разрешил, — это пройти мимо ее окошка.

Мы пошли мимо окошка, и я увидела маму. Нас вели так быстро, что маму увидела я одна, а сестренки не успели. Мамино лицо было красное, я поняла — ее сильно били. Она нас тоже увидела и только крикнула: «Дети! Девочки мои!» И больше не выглянула в окошко. Потом нам передавали, что она увидела нас и потеряла сознание.

Через несколько дней мы узнали — маму расстреляли. Я и сестричка Рая понимали, что нашей мамы уже нет, а самая младшая, Томочка, говорила: «Вот вернется мама, я ей все расскажу», — если мы ее обижали, не брали на руки. Когда нам давали поесть, я лучший кусочек отдавала ей. Так, я помнила, делала мама.

Когда маму расстреляли, подъехала к нашему дому машина. Стали забирать вещи. Соседи позвали нас: «Идите, попросите свои валенки, свои теплые пальто. Скоро будет зима, а вы одеты по-летнему». Стоим мы втроем, маленькая Томочка сидит у меня на шее, и я говорю: «Дядя, дайте ей валенки». Полицейский в это время их взял и несет. Я договорить не успела, как он пнул меня ногой, и сестра свалилась. И ударилась головкой о камень. Наутро мы увидели на том месте большой нарыв, он стал расти. У тети Арины был толстый платок, она завяжет ей головку, а нарыв все равно видно. Я ночью обниму сестренку, а головка у нее большая-большая. И у меня страх, что она умрет.

Узнали об этом партизаны и забрали нас к себе. В партизанском отряде нас утешали все, как могли, очень любили. Мы даже забыли на какое-то время, что у нас нет мамы с папой. У кого-то рубашка порвалась, рукав свернули, нарисовали глаза, нос — и подарили нам куклы. Учили нас читать, про меня даже стихи сочинили, про то, как я не люблю умываться холодной водой: «Лиля в ванночке сидит, Лиля жалобно кричит: «Ой, беда, беда, беда. Очень мокрая вода»». А условия в лесу — какие? Зимой умывались снегом.

Когда стало опасно, нас отвезли назад к тете Арине. Командир — а командиром отряда был легендарный Петр Миронович Машеров — спросил: «Что вам надо? Что бы вы хотели?» А нам надо очень много, нам нужны гимнастерки. И нам сшили платья из такой же ткани, как гимнастерки. Зелененькие такие платья, с отстроченными карманчиками. Нам всем скатали валенки, всем троим пошили шубки, связали варежки. Помню, что привезли нас к тете Арине на возу вместе с мешочками, в мешочках была мука, крупа. Даже куски кожи, чтобы она смогла пошить нам ботиночки.

А когда к тете Арине пришли с обыском, она выдала нас за своих детей. У нее долго выпытывали, почему мы беленькие, а сын у нее черненький. Что-то они знали. Погрузили в машину нас и тетю Арину с мальчиком, привезли в Игрицкий концлагерь. Это было зимой, спали все на полу, на досках только солома. Мы ложились так: я, потом маленькая Тома, с ней рядом — Рая, а дальше тетя Арина и ее мальчик. Я оказалась с краю, рядом со мной часто менялись люди. Дотронусь ночью до холодной руки и уже понимаю, что человек умер. Утром посмотрю — он такой, как и живой, только холодный. Один раз испугалась. Я увидела, как крысы выели у мертвого человека губы и щеки. Крысы были жирные и наглые. Я их боялась больше всего. У нашей маленькой в партизанском отряде нарыв на головке пропал, в концлагере появился снова. Тетя Арина все время прятала этот нарыв, потому что знала: увидят, что девочка больная, расстреляют. Завязывала сестре голову толстыми платками. Ночью я слышала, как она молилась: «Господи, если ты забрал их мать, сохрани детей». И я молилась. Я просила: пусть останется хотя бы маленькая Томочка, она такая маленькая, что ей еще нельзя умирать.

Из концлагеря нас куда-то повезли. Везли в вагонах для скота. На полу — засохшие коровьи лепешки. Помню, что доехали мы только до Латвии, и там нас разобрали местные жители. Самую первую забрали Томочку. Тетя Арина на руках вынесла ее старому латышу и стала на колени: «Только спасите ее. Только спасите». Он сказал: «Если я донесу ее домой, то она будет жить. А идти мне два километра. Через речку, потом — кладбище». Все мы попали к разным людям. Тетю Арину тоже забрали от нас.

Мы услышали. Нам сказали — Победа. Я пришла к людям, у которых была сестра Рая:

— Мамы нет. Пойдем заберем нашу Тому. И надо искать тетю Арину.

Поговорили мы так, и пошли искать тетю Арину. И то, что мы ее нашли, — это чудо. А нашли благодаря тому, что она очень хорошо шила. Мы зашли в один дом попить воды. У нас спрашивают: куда мы идем? Отвечаем, что идем искать тетю Арину. Девочка хозяйки тут же отозвалась: «Идемте, я вам покажу, где она живет». Тетя Арина ахнула, когда увидела нас. Худенькие, как досочки. Стоял конец июня, самое тяжелое время: старый урожай съели, новый еще не созрел. Мы ели колосья, еще зеленые: натеребим жменьку и глотаем, даже погрызть не успевали, так хотелось есть.

Недалеко от тех мест, где мы жили, был город Краслав. Тетя Арина сказала, что нам надо в этот город, ехать в детдом. Она уже была совсем больная и попросила, чтобы нас отвезли. Нас привезли рано утром, ворота еще были закрыты, посадили под окошко детдома и уехали. Утром встало солнышко. Из дома выбежали дети, все в красненьких туфельках, трусиках, без маечек, с полотенцами в руках. Бегут к речке, смеются. А мы смотрели. Не верили, что может быть такая жизнь. Дети заметили нас, а мы сидим оборванные, грязные. Они закричали: «Новенькие приехали!». Позвали воспитательниц. У нас никто не спрашивал никаких документов. Тут же принесли кусок хлеба и консервы. Мы не едим, боимся — сейчас это счастье кончится. Это невозможное счастье. Нас успокоили: «Девочки, вы пока посидите, а мы пойдем баню топить. Помоем вас и покажем, где вы будете жить».

deti

 

Вечером приехала директор, увидела нас и говорит, что нас надо отвезти в минский детприемник, а там распределят в какой-нибудь детдом, а у них переполнено. А мы как услышали, что нам опять надо куда-то ехать, стали плакать и умолять оставить нас. Директор попросила: «Дети, не плачьте. Не могу больше видеть ваших слез», — куда-то позвонила, и нас оставили в этом детдоме. Там был прекрасный, чудный детдом, там были такие воспитательницы, каких, наверное, сейчас нет. С таким сердцем! Как оно у них такое осталось после войны?

Нас очень любили. Учили, как надо обращаться друг с другом. Был такой случай. Нам рассказывают: «Если ты кого-нибудь угощаешь, то не доставай из кулечка конфеты, а поднеси весь кулечек. А тот, кто берет, должен взят одну конфету, а не весь кулечек». И вот, когда этот разговор был, один мальчик отсутствовал. Приходит сестра одной девочки и приносит коробку конфет. Девочка — воспитанница детдома — подносит коробку конфет этому мальчику, и он берет у нее всю коробку. Мы смеемся. Он растерялся и спрашивает: «А что надо делать?» Ему отвечают, что надо было взять одну конфету. Тогда он догадался: «Теперь я понимаю — надо всегда делиться. А то мне хорошо, а вам всем плохо». Да, нас учили поступать так, чтобы было хорошо всем, а не одному. И нас было легко учить, мы все много пережили. Тут мы были взрослые.

Старшие девочки шили всем портфели, шили их даже из старых юбок. В праздник директор детдома обязательно раскатывала из сырого теста огромный, как простыня, блин. И каждый себе по кусочку отрезал и делал вареники, кто какие хочет: маленький, большой, круглый, треугольник. Когда нас было много, мы были вместе, то редко вспоминали о папах и мамах. А в изоляторе, когда болели, лежим, ничего не делаем, только и говорили о них, о том, кто и как попал в детдом. Мне один мальчик рассказал, как у него всех сожгли, а он в это время уехал на лошади в соседнюю деревню. Он говорил, что маму очень жалко, папу очень жалко, но больше всего жалко маленькую Наденьку. Маленькая Наденька лежала в белых пеленочках, а ее сожгли. Или еще, когда на полянке собираемся в тесный кружок, рассказываем друг дружке о доме. О том, как мы жили до войны.

Привезли в детдом маленькую девочку.  Ее спрашивают:

— Как твоя фамилия?

— Мария Ивановна.

— Как тебя зовут?

— Мария Ивановна.

— Как твою маму звали?

— Мария Ивановна.

Отзывалась она только на «Марию Ивановну». Учительница у нас была Мария Ивановна, и эта девочка Мария Ивановна. На Новый год она рассказывала стихотворение Маршака: «Курица-красавица у меня жила». И ее прозвали дети — Курица. Дети есть дети, надоело всем звать ее Марией Ивановной. И вот один наш мальчик пошел к своему другу в ремесленное училище, которое шефствовало над нами, и что-то они поспорили, и он назвал другого мальчика Курицей. Тот обиделся: «Почему ты меня Курицей назвал? Разве я на курицу похож?» А наш мальчик говорит: «В детдоме есть девочка, и она очень тебя напоминает. У нее такой же нос, такие глаза, а зовем мы все ее Курицей», — и рассказал, почему.

И оказалось, что это родная сестра   того   мальчика. Когда они встретились, то вспомнили, как ехали на телеге. Как бабушка им что-то разогревала в консервной банке, как бабушку убило при бомбежке. Как старая соседка, бабушкина подруга, звала ее   уже   мертвую: «Мария Ивановна, поднимитесь, у вас двое внуков осталось. Как вы могли умереть, Мария Ивановна? Зачем вы умерли, Мария Ивановна?» Девочка, оказывается, все это помнила, но не была уверена, что это она помнит, и это с ней было. У нее в ушах только осталось два слова: Мария Ивановна.

Мы все очень обрадовались, что она нашла брата, потому что у всех у нас кто-то был, а у нее никого. У меня, например, было две сестры, у кого-то брат или двоюродные братья и сестры. А у кого не было, те сами роднились: давай, ты будешь мой брат или давай, ты будешь моя сестра. И тогда уже оберегали друг друга, заботились. В нашем детдоме собралось одиннадцать Тамар. Фамилии у них были: Тамара Неизвестная, Тамара Незнакомая, Тамара Безымянная, Тамара Большая и Тамара Маленькая.

Что еще помню? Помню, что нас мало ругали в детдоме, нас совсем не ругали. Мы катались зимой на санках с домашними детьми, и я видела, как мать поругает и даже отшлепает своего ребенка, если он наденет валенки на босую ногу. Когда мы выбегали на босую ногу, нас никто не ругал. Я специально надевала так валенки, чтобы меня поругали. Мне так хотелось, чтобы меня поругали.

Я хорошо училась, и мне сказали, что я должна подтянуть с учебой одного мальчика. Из деревни. А учились мы вместе — детдомовские и деревенские, местные. Надо было пойти к нему в семью. В дом. И мне было страшно. Я думала: а какие там вещи, как и где они стоят, как там надо себя вести? Дом — это было что-то недоступное для нас, самое желанное.

 

Источник: Светлана Алексиевич. Последние свидетели (соло для детского голоса) 2006.

Комментарии (авторизуйтесь или представьтесь)