26 декабря 2011| Горбачева (Пикоткина) З.Ф.

Приходилось скрипеть зубами, сжимать кулаки и терпеть…

З.Ф. Горбачева с родителями, братом и двоюродной сестрой, 1945 г.

Когда мою маму с двумя детьми (брату было четыре с половиной года, мне — всего девять месяцев) и старушкой-матерью посадили в «телячий» вагон и повезли далеко-далеко от родных мест, я, к счастью своему, еще ничего не понимала и не страдала так, как бедная мама, уезжавшая в страшное и неизвестное далёко. Много лет спустя, незадолго до своей смерти, она поведала нам, своим детям и внукам, о том, что ей пришлось пережить.

Рассказы о нашем пребывании в германских лагерях звучали из маминых уст очень редко, до глубокой старости они были для нее незаживающей раной. Помню лишь несколько эпизодов, которые она рассказала мне, уже взрослой женщине, и при этом всегда горько плакала. А записки свои моя бедная мамочка, вся жизнь которой была исковеркана из-за этой жуткой страницы ее биографии, написала только тогда, когда поняла, что никто больше не назовет ее и ее детей предателями, и капитан из Большого дома уже не бросит ей абсурдную фразу: «А почему вы не ушли в партизанский отряд?»

Как было доказать ему, просидевшему всю войну на Литейном, что в августе 1941 года в Ивановском и слыхом не слыхивали ни о каких партизанских отрядах, что брошены были они, жители прифронтовой полосы, на произвол судьбы? А потом были обвинены в предательстве со всеми вытекающими отсюда последствиями. Тот, кто прошел через это, знает, какие «льготы» предоставил «отец народов» своим соотечественникам и их детям, оказавшимся на оккупированной территории и не по своей воле угнанным в Германию.

Им отказывалось в прописке по старому месту жительства, в достойной работе, в поступлении в вузы и военные училища. Вплоть до 1986 года мы обязаны были во всех анкетах указывать, находились ли во время войны на оккупированной территории — независимо от того, сколько в ту пору было лет или месяцев отроду… И чем старше становлюсь я, тем чаще вспоминаю свою маму, как часто она, глубоко вздохнув, спрашивала, ни к кому, собственно, не обращаясь: «За что?»

Но обратимся к маминым записям…

«22 августа, я хорошо помню это число, к нам прибежала жена председателя сельсовета и сказала, что немцы уже в Тосно. Часа через два после ее ухода начался страшный обстрел, и мы бросились в окоп, вырытый моим мужем. А еще через 2 часа у входа в окоп показались немцы, вооруженные автоматами, и приказали всем выйти из окопа и построиться.

Если представить себе, что из газет мы уже знали о зверствах немцев по отношению к мирному населению, то можно понять, как мы все были напуганы. Мы горько плакали, так как боялись больше всего за мужчин, которые были с нами. Они не подлежали призыву в армию, кто по возрасту, кто по болезни, а эвакуироваться никто не смог, настолько внезапно подошли немцы к Ивановскому. Вышли мы из окопа, и офицер велел женщинам расходиться по домам, а мужчин увезли. Я с ребятишками и мамой спряталась в доме, а когда ненароком выглянула в окно, то увидела двух офицеров с револьверами. Страшно боялась, что они войдут в дом, но они, к счастью, прошли мимо. Какой это был ужас — вот так рядом увидеть врага! Ведь в газетах ничего не говорилось о том, что немцы так близко подошли к Ленинграду. Скоро снова начался обстрел. Я собрала кое-какие пожитки, и мы ушли в окоп. Больше мы уже оттуда не выходили, даже за водой на Неву ходили только ночью, потому что берег постоянно обстреливался нашими войсками, стоявшими на противоположном берегу Невы.

Так мы оказались в оккупации. К своему стыду, я не знала этого слова. Хотя о войнах читала много книг, но там встречала лишь слова «пленные» и «беженцы». Наверное, мы и были беженцами, только бежать нам было некуда: впереди Нева, простреливаемая нашими, позади — немцы…

В окопе мы просидели 12 дней. Потом пришли немцы и сказали, что окоп (они его называли бункером) нужен им для охраны, а мы можем убираться на все четыре стороны. А перед этим, в одну из ночей, сгорел наш дом. Я видела, как он горел, и сердце разрывалось от боли: сколько сил и стараний вложили мы с мужем Федором в него, как радовались тому, что есть у нас теперь свой собственный дом… Терять больше было нечего. Забрала я детей, маму-старушку, кое-какие пожитки, и отправились мы куда глаза глядят. По дороге несколько раз попадали под бомбежку, но Бог миловал — остались живы. Дошли до деревни Захожье. Но кому мы были там нужны? Беженцев и без нас было полно. Нам посоветовали идти на ульяновские торфоразработки, вроде бы там немцев еще нет. Но немцы оказались и там…

Сил идти дальше не было, и мы остались. Нашли свободный барак, где смогли хоть как-то устроиться на ночлег. В этом поселке я убирала солдатскую казарму, за что получала один раз в неделю буханку хлеба, каждый день миску супа и так называемого чая (вместо чая у немцев была подслащенная мятная вода). Это и была вся наша еда на четверых.

Работать в солдатской казарме под ухмылки и приставания солдатни было для меня жутким унижением, порой хотелось покончить с жизнью, но удерживало сознание, что тогда дети и старенькая мать погибнут. Многие гибли от голода, особенно евреи и поляки, их не кормили совсем, а работу давали самую грязную и тяжёлую. Одна молодая польская пара, жившая в Ивановском, съела ночью своего умершего от голода маленького ребенка, утром их нашли мертвыми, а рядом кости ребенка.

Немецкие солдаты, хоть и смеялись над нашей бедностью, но не гнушались выменять какие-нибудь вещи за кусок еды. Мы очень голодали, пайка не хватало, и я упросила одного солдата, работавшего на конюшне, поменять костюм мужа на мешочек овса. Постоянно ходили мы подбирать дохлую конину. Только падет лошадь, а их умирало очень много, так как зима была ужасно холодной, как сразу бегут все, чтобы хоть кусочек конины достать… Бедная моя мама со своим больным желудком ела вареную конину, заправленную овсом, наравне с нами, а потом страдала от жутких болей.

Мама понимала язык завоевателей, так как была из тех немцев, предки которых еще при Екатерине II приехали в Россию. Но она никак не могла понять, что нужно нынешним немцам в России и почему они так жестоки по отношению к нам. Она часто потихоньку говорила мне: «Не может быть, чтобы это были немцы. Немцы не могут быть такими жестокими». Увы, ее старческий ум многого не мог понять.

Однажды она пошла к коменданту просить пенсию, хотя деньги нам были и не нужны. Тот наорал на нее и сказал, чтобы она «топала за своей пенсией в Москву, к Сталину. Такая грубость окончательно утвердила ее в мысли, что это были не «всамделишные немцы», потому как, с ее точки зрения, настоящий немец не мог хамить старому человеку.

Поскольку она знала немецкий язык, многие обращались к ней с той или иной просьбой. Как-то раз пришла женщина с горькими слезами: солдаты отобрали у нее швейную машинку, и мама пошла просить за нее. На неё опять наорали и грубо предупредили, чтобы она больше никогда не приходила ни с какими просьбами.

… А жить становилось все тяжелее. С наступлением суровой зимы нужно было искать топливо для печей, и мы стали ходить за торфом. Как-то раз в пургу я отправилась с саночками за торфом. Часовой не разобрался, кто идет, и выстрелил. Пуля просвистела у самого уха, еще миг — и осталась бы моя семья без кормилицы.

Когда все мы стали опухать от голода, я сказала офицеру, что у меня от голода кружится голова, я падаю, а дома дети и мама голодные. Он предложил мне стирать бельё и верхнюю одежду солдат, за что мне будут давать еще одну буханку хлеба. Конечно, я согласилась, и все время до угона в Германию, стирала. Холод был ужасный, а надо было полоскать белье в пруду. Пруд замерзал, самой приходилось колоть лед, чтобы сделать прорубь. Руки превращались в ледышки и постоянно болели.

Однажды нас всех выстроили и объявили, что увозят на работу в Германию, так как «рейху нужны рабочие руки». На следующий день посадили в «телячьи» вагоны, выдав по 2 буханки хлеба. Сынуля, увидев сразу две буханки хлеба, спросил меня: «Мама, ты не будешь больше делить на дольки хлеб?» Бедный мой мальчик, он не понимал, что хлеб этот нам дали не на один день… Везли нас на Кенигсберг. По дороге кормили ровно столько, чтобы не умерли с голоду. Когда привезли в Кенигсберг, первое, что ожидало нас, был санпропускник. Вот здесь я впервые поняла, как могут издеваться победители над побежденными. Поскольку после такой дороги все мы были завшивлены, нас раздевали донага, одежду сразу пропаривали в специальной камере, а нас, голых, всех без разбору — женщин, мужчин, детей — под насмешки и хохот солдатни прогоняли через санпропускник. Мы были для них рабочей скотиной, и обращаться с нами можно было как со скотом. На маму мою, от природы очень стыдливую, вся эта процедура повлияла настолько сильно, что она стала невменяемой и безразличной ко всему… То издевательство, которое мы перенесли здесь, не могло бы присниться даже в самом страшном сне. Все происходящее никак не укладывалось в голове: «В чем мы виноваты? Что такого сделали, чтобы с нами и с детьми нашими обращались как со скотом?» Но что можно было сделать? Руки на себя наложить? Такое желание, не скрою, часто появлялось, но тут же возникал в голове вопрос: а дети? Разве для того я их родила, чтобы они пропали на чужбине? Иногда терпению приходил конец и хотелось дать по морде солдату, чтобы он прекратил издеваться. Но тогда исход был бы скор и прост: смерть. А потому приходилось скрипеть зубами, сжимать кулаки и терпеть, терпеть, терпеть. К тому же там, в Кенигсберге, нам объяснили, что есть лагеря трудовые, а есть и концентрационные, и разницу объяснили.

Очень я боялась за маму, но, к счастью, она после всех этих измывательств совсем перестала понимать немецкий язык и часто говорила, что они говорят здесь не по-немецки.

После недолгого пребывания в пересыльном лагере в Кенигсберге мы были отправлены в город Кениц, в лагерь. Меня, как и многих других женщин, отправили на работу в поле, где мы работали с 5 утра до позднего вечера.

В Кениц мы приехали в марте 1942 года и всю весну, и лето проработали в поле. Жили в комнате две семьи: 8 человек. Федор, так звали моего соседа по комнате, работал на кухне и иногда приносил дополнительно баланды. Это было большое подспорье. Он спас нас от голода, дай ему Бог здоровья, если еще жив. Осенью, после уборки урожая, нас стали возить в другой город, где мы работали на фабрике по сушке картофеля. Обращение там было с нами ужасное, страшно вспомнить. Целый день работали, не имея маковой росинки во рту, а когда пытались сказать, что голодны, нам предлагали с наглой улыбкой сырой картофель. Возвратишься поздно вечером домой, поешь баланды и сразу валишься спать. И так каждый день на протяжении нескольких месяцев.

Весной следующего года нас увезли в город Нойнштадт, в другой лагерь. Из этого лагеря большинство женщин отправлялись в немецкие дома работать прислугой. Я попала в семью, где были мать, дочь и ребенок 9 месяцев. С утра до вечера я, голодная, стирала пеленки, делала уборку, гладила, все это без права присесть. Только к ночи возвращалась в лагерь и жадно съедала те объедки, которые собирала, вымывая тарелки в доме своей хозяйки. Старушка, мать хозяйки, была более человечной и иногда пыталась потихоньку чем-нибудь подкормить меня, за что молодая хозяйка (муж ее был эсэсовцем), просто мерзавка без души и сердца, нещадно ругала ее. Семьи эсэсовцев были на особом положении. Эта семья жила в доме, отобранном у банкира-еврея. Хозяйка ничегошеньки не делала, всю работу свалила на меня, а сама ходила по портнихам да парикмахерам…

Через год меня перевели на работу в лагерную больницу и прислугой к одной немке с больной матерью. В 5 часов утра я уходила в больницу: нужно было вымыть 5 палат, а потом, без отдыха, бежала к хозяйке, у которой болела мать. Там работы непочатый край. Вот так и жила, как заведенная машина. Ребят видела только поздно вечером, когда оставалось одно-единственное желание: добраться до постели… Кровать была двухъярусная: наверху спала мама, внизу — я с ребятами. Мама страдала бессонницей. Бывало, встанет и жалуется, что не спала всю ночь. Конечно, жестко, высоко, подушка из соломы. Бедная она, бедная, а мне ведь и пожалеть ее было некогда — крутилась как белка в колесе. Хорошо, что хватало сил и терпения сносить все, поэтому нас не угнали в концлагерь, как это случилось с теми, на кого пожаловались хозяева.

После лагеря в Нойнштадте был лагерь в Шёнланке. Там я тоже работала как проклятая у очередной «фрау». Как-то раз отпросилась в лагере, чтобы съездить в русскую церковь. Комендант смилостивился, разрешил. Боже мой, я проплакала всю службу. После каждого возгласа священника и пения хора меня словно пробивало электрическим током. Это чувство не передать, как не передать словами все, что было пережито в неволе. Как это тяжело — быть подневольной, всем угождать, чтобы не наделать беды и не погубить детей. Страшно жить такой нечеловеческой жизнью, когда тебя эксплуатируют как скотину безответную и при этом не потерять человеческого достоинства… Теперь, когда вспоминаю всё это, та моя «жизнь» представляется страшным сном. Часто вижу во сне эпизоды из лагерной жизни и с криком и слезами просыпаюсь…

В лагере в Шенланке заболела мама. Ее разбил паралич, и я лишилась человека, который присматривал за моими детьми. Спасибо добрым людям, помогали как могли. 22 декабря 1944 года мама умерла у меня на руках. Спасибо и моей последней хозяйке, у которой тоже тяжело болела мать: она все сделала для того, чтобы похоронить маму не на лагерном, а на городском кладбище. Купила на свои деньги гроб, отвезла ее из больницы в покойницкую. Жива ли сейчас эта женщина, ведь она была моложе меня? Для вас, ребятки мои, сообщаю: Христина Яковлевна Степанова, моя мама и ваша бабушка, похоронена в городе Шенланке (Померания), на городском кладбище, могила № 120. Кто знает, вдруг удастся кому-нибудь побывать в Германии, постарайтесь найти ее могилку и, если меня не будет уже на свете, отвезите с моей могилы мешочек земли и положите на то место, где она нашла свой вечный покой. Злой мачехой оказалась для нее родина ее предков, не приняла она ее и возненавидела за все мытарства, которые пришлось пережить на старости лет. Похоронили мы маму в сочельник, 24 декабря, а в январе нас погнали пешком к Данцигу (нынешний Гданьск), а потом в товарных вагонах повезли в город Берген. Перед уходом из лагеря в Шенланке все сколачивали из досок от нар санки.

Сколотила и я, посадила на них Зоюрку [1] вместе с нищенским скарбом нашим и побрели мы пешком. Сколько километров прошли, не знаю, но шли долго, с утра и до вечера, валились от усталости, но шли, останавливаться не разрешалось. Федюня подталкивал санки. Прибыли на какую-то станцию. На путях стояли товарные вагоны. Все бросились по команде садиться в вагоны. Я тоже побежала, втащила ребят, пожитки, а места в вагоне, вижу, очень мало: там погружен разобранный самолет. Я поняла, что это не наш состав, а двери в вагон уже кто-то захлопнул.

Я стала колотить в двери и кричать, какой-то солдат открыл дверь и разинул рот от удивления: состав шел на фронт. Я выбралась из вагона, увидела, что все наши грузятся в другой состав. Ехали в обледенелом вагоне. Ребята, как я их ни закутывала, простудились, и Федюня заболел воспалением легких. Вот так, с больными детьми, полураздетые, приехали мы в Берген-ауф-Рюген. Слава Богу, на месте с помощью медсестры из лагеря дети поправились. Опять пришлось мне батрачить у очередной хозяйки. А наши уже подходили к Данцигу. Слышна была стрельба, когда мы грузились в эшелоны, значит, нас увозили от фронта.

Потом меня отправили работать на пункт, где готовили бутерброды для немецких беженцев. Теперь и они узнали почем фунт лиха, и мы видели, как они брели с колясками, с детьми и узлами. Но мы все-таки были больше приспособлены к трудностям, чем они: нас жизнь не слишком баловала, мы с детства привыкли к нужде и труду.

Однажды, проходя по улице, я увидела длинную шеренгу немецких солдат, оборванных, без оружия. Оказалось, что они с фронта, отступают. «Вот и они испытывают то же, что испытали мы в первые месяцы войны, — подумала я, — долг платежом красен». Я ликовала в душе, хоть и грешно радоваться чужому горю. Но они столько сделали нам зла, что не жалко их было нисколько. Однажды в городе повесили двух дезертиров. На груди у них висели таблички, где было написано, что так будет со всеми, если они сбегут с фронта. Я помню лица жителей, когда они смотрели на проходивших солдат: сколько презрения было в них. Никто не вынес им ни поесть, ни попить, хотя видно было, что они еле-еле передвигают ноги.

По лагерю ходили слухи, что наши уже совсем близко. А однажды утром в городе началась паника, из лагеря убежало все начальство и немка-медсестра. На следующий день пришли наши. Победители, пьяные от успеха и шнапса, смотрели на нас с презрением, как на предателей. Была ли радость на душе? Скорее, удивление, что все произошло как в сказке: легли спать при немцах, а проснулись при русских. Единственное, что сразу почувствовали все, так это чувство свободы. Пропал многолетний страх.

Новое начальство собрало нас всех и объявило, что нас освободили, и мы поедем на Родину. Вот теперь уж забилось сердце сильнее, с нетерпением все стали ждать отправки. Не буду рассказывать, сколько было недоразумений с нашими освободителями, скажу только, что пережить пришлось много и унижений, и оскорблений.

Настал день отправки. Погрузили нас на повозки, запряженные лошадьми, и повезли в пересылочный лагерь. Привезли в какой-то огромный парк и стали пропускать всех через санпропускник: опять та же самая процедура, но в более благородных условиях. После бани и санпропускника ночевали под открытым небом. А ночь холодная, пошел дождь. Народ стал роптать, а в ответ неслось: «Скажите спасибо, что освободили вас, немецкие прислужники!» Обидно было слышать такое от своих, ведь на митинге в лагере говорили, что Родина нас ждет, а тут упреки… Прежде чем везти в Россию, всех допрашивали, и тут мы узнали, что нам не разрешено будет поехать на прежнее место жительства.

Так я оказалась в поселке Мется-Пирти на Карельском перешейке, где работала в колхозе. Условия были ужасные, но главное — на Родине, где нет ненавистных немецких солдат с их гортанной речью.

Шел июль 1945 года, можно было уже прокормиться тем, что собирали в поле, а это уже не сравнить с баландой, которую нам давали в лагере.

Директор совхоза, увидев, что я к крестьянскому труду не очень приспособлена, перевел меня на работу в контору. Но проработала я там недолго, потому что серьезно заболел Феденька, у него было обострение отита. Мне дали разрешение поехать в Ленинград к врачу. Вот тут-то я и почувствовала себя, наконец, свободным человеком. Поехала, по старой памяти, в свою водницкую поликлинику, попала к хорошему врачу, который очень помог сынуле.

Поскольку отпустили меня на два дня, я решила проехать в родные места в надежде встретить знакомых. Ведь все эти годы я ничего не знала о судьбе своих близких, как и они — о нашей.

На пристани «Смольный» ко мне подошла женщина и, широко раскрыв глаза, спросила: «Зоя, это ты?» Она смотрела на меня, как на привидение, потому что все думали, что ни меня, ни моих детей уже давно нет в живых. Она-то и сказала мне, что муж мой жив и работает в Ивановском. Правда, с войны вернулся после ранения и теперь сильно хромает. Боже, что творилось в моей душе! Поехала в Ивановское и недалеко от пристани увидела его, идущего мне навстречу, чуть прихрамывая… Я бросилась к нему на шею, а он остолбенел, побледнел, а потом и говорит:

— Правда это или мне снится сон?

— Правда, — говорю, — жива я, и дети живы!

Весь вечер, не смолкая, рассказывала я ему нашу эпопею…»

Вот такая история произошла с моей мамой, со всеми нами… Потом нужно было ездить в Большой дом, отвечать на вопросы, а затем инвалиду-отцу в течение двух лет хлопотать, чтобы жену и родных детей прописали к нему и выдали продовольственные карточки. Чувство голода я помню очень хорошо. Может быть, поэтому люблю готовить, а потом смотреть, как с аппетитом поедает мое семейство то, что я приготовила. Уж очень долго и очень часто в своей жизни я бывала голодна…

Что помню я из того, о чем не написала мама? Помню похороны бабушки, как все плакали, а я не понимала почему. Помню, как везли меня на саночках мама и братик, а мне было холодно и я ныла.
Мама стыдила меня и говорила: «Не стыдно тебе, сидишь как барыня, а Феденька, бедный, идет пешком и еще мне саночки помогает толкать…»

Слово это «барыня», видимо, очень понравилось мне, потому что часто, когда меня спрашивали:
— А ты кто такая? — я отвечала: «Барыня», — и радовалась реакции взрослых, когда они смеялись.

Помню, как прятались в каком-то вагоне, а нас оттуда выгоняли. Помню, как комендант лагеря наказал за что-то моего братика и посадил его в подвал, где были крысы, и тот не своим голосом кричал:

— Мамочка, мамочка, спаси меня, я их боюсь!

Помню, как мы ехали на грузовике, и у меня упал и укатился мой любимый маленький мячик, и я горько плакала, увидев, что какой-то мальчишка схватил его и убежал. Помню, как соседям доставляло удовольствие заставлять меня называть предметы по-немецки, и я ловко это делала, а потом они окре-стили меня на весь поселок «немкой»…

В 9 лет я осталась без отца, а моя мама — вдовой в 39 лет. Вся ее послевоенная жизнь была в детях, которых она сберегла в самые страшные дни своей жизни. Она дала нам образование, хоть и тяжело ей было воспитывать одной двоих детей при 18 рублях пенсии, назначенной нашим государством «за потерю кормильца». Она была заботливой и внимательной, любила нас безмерно, ревновала к нашим спутникам жизни, обожала внуков…

Мы редко слышали от нее воспоминания о тех днях, когда нас угнали в Германию. Помню, правда, когда я стала часто болеть, она сказала:

— Это все из-за лагеря, кто их знает, зачем они забирали вас, ребятишек, в больницу на несколько дней… Говорили, чтобы сделать прививки, а наша медсестра подсмотрела и увидела, что у детей берут кровь из вены…

Какими же жестокими нужно было быть, чтобы у голодных, без кровиночки в лице, детей брать кровь! Но немцы всегда и во всем были педантичны: значит, кровь была нужна солдатам…

Нет на нас с братом номеров, которые ставили в концлагерях, нет никаких внешних следов от нашего пребывания в «неметчине», но есть глубокий след в сердце: это боль за страдания нашей мамы, и чем старше мы становимся, тем острее чувствуем эту боль…

P.S. Как, оказывается, мал мир, в котором мы живем… Летом 2006-го года мой младший сын провез меня на машине по тем местам, где мы скитались во время войны, угнанные фашистами. Благодаря нашим польским друзьям мы смогли побывать в г. Шчиянка (бывшем немецком городе Шёнланке). Побывали в местном музее, осмотрели экспозицию, посвященную войне. Были в школе, где учился мой брат, и посетили кладбище, на котором в 1944-м году похоронили мою бабушку. Конечно, мы не смогли найти могилку под № 120, потому что много лет никто за этими могилами не ухаживал, но кладбищенский сторож — старый поляк, живший в этом городе и во время войны, рассказал, что в 1944-м хоронили именно здесь — другого кладбища в городе не было. Я привезла с собой мешочек земли с могилы моей мамы и вспомнила ее просьбу: посыпала этой землей участок, на котором хоронили умерших в те годы.

[1] Так меня звали в детстве.

Источник: За блокадным кольцом : воспоминания / Автор-составитель И.А. Иванова. – СПб.: ИПК «Вести», 2007. с. 386-393. (Тираж 500 экз.)

Комментарии (авторизуйтесь или представьтесь)