Моя мама
Не могу здесь, хотя бы коротко, не выразить свою любовь и уважение к отцу и маме. Отец — Макаренко Григорий Прокофьевич — кадровый военный, до войны служил в укрепрайоне (сейчас это погранзастава), на южной границе Украины, недалеко от города Новоград-Волынска Житомирской области. Мы с мамой, Ефросиньей Васильевной, братом и сестрой жили в городе, а отец на заставе. К началу войны он был капитаном и преподавал в курсантской школе пограничников.
Там и застало нас 22 июня 1941 года. Военные действия начались в первые же часы нападения. Отец получил приказ вывезти в тыл архивы и документы части и школы. В ночь на 23 июня колонна грузовиков с потушенными фарами тихо ползла по единственной «главной» улице Новоград-Волынска мимо нашего дома. Жаркой южной ночью городок спал, спали и мы, не ведая о беде. Обогнав колонну, отец вбежал в дом, разбудил маму, а нас всех троих связал в большой платок. Мне было два года, двойняшкам Алле и Славе — по пять месяцев. Мама накинула на голое тело платье, схватила сумку с документами, и все выбежали из дома, даже не прикрыв дверь. Отец успел сунуть нас в один из последних грузовиков. А на рассвете уже в степи «юнкерсы» разбомбили колонну. Машины горели, мы с мамой сидели в придорожной канаве и смотрели, как уходят отец и уцелевшие солдаты. Мама вспоминала, что папа всё время оборачивался, пока его лицо не превратилось в белое пятно. Никто тогда не знал, что отец уходил на долгие военные годы, в безвестность, вплоть до 1945 года, и всё это время мама не имела о нём вестей. В оккупации и ждать было нечего — никому никаких писем не приходило, а когда Украину освободили, пришло извещение, что отец пропал без вести…
Тогда, в 41-ом, в придорожном кювете плакала моя мама, даже не пытаясь успокоить ревущих перепуганных своих деточек. Мне пришлось топать ножками, босиком, держась за мамин подол. Горячее солнце сжигало кожу, поскольку из одежды на нас были только трусики. Больших дорог мама избегала, вражеская армия давно обогнала беженцев, её техника катила вперёд. Мама выбирала просёлки и сёла, куда завоеватели ещё не наведывались, во многих из них даже не очень понимали положение дел, сбегались послушать хотя бы то, что мы знали и видели. В одном из сёл, куда мы забрели, стоял нетронутый клуб со всей его наглядной агитацией и соответствующими лозунгами на кумаче, как в мирное время. Нам открыли клуб, принесли еду и швейную машинку. Женщины сорвали кумачовые полотнища, раскроили и сшили нам рубашонки, буквами внутрь. Всё бы ничего, но масляная краска, которой эти буквы были написаны, страшно жгла и царапала обгоревшую на солнце кожу.
Когда мне было уже лет четырнадцать, я была хилой худышкой с плохим аппетитом. Как-то на глаза попался маленький фибровый чемоданчик. Открыла. Там лежало зелёное шёлковое платье с тиснёными листочками. Я его примерила, оно оказалось мне впору. Вот в этом-то платье мама выбежала из дома прямо в войну. И с двумя пятимесячными детьми на руках и со мною, двухлетней, прошла пешком от Новоград-Волынска до Днепропетровска, не имея ничего, кроме сумочки-книжки, где были её паспорт и фотография отца в командирской форме.
Пока мы шли, менялись времена года, добрые люди жертвовали детские и недетские вещи, видимо, так же появился и этот чемоданчик. Потом мы оказались в пересыльном лагере. Собственно, это был никакой не лагерь: в чистом поле пространство, огороженное колючей проволокой. Сюда немцы загоняли всех подряд, кто попал под руку, — и стариков, и женщин, и детей — для отправки в Германию. У ворот полицаи. Попались и мы. Толпа народу: кто сидит, кто лежит прямо на земле. Рядом сидела старушка. Устроив нас, как могла, на том самом фибровом чемоданчике, мама попросила её присмотреть за нами, а сама бросилась на поиски коменданта — начальника лагеря. Её выпустили, потому что залогом оставались мы. До поезда оставалось два часа. У коменданта переводчицей была русская женщина. Когда мама протянула ей паспорт, оттуда выпала фотография отца… Наступила пауза. Это я знаю со слов мамы. Тем не менее, пропуск она как-то получила с помощью этой переводчицы и со всех ног побежала обратно, чтобы успеть до погрузки. Когда предъявляла полицаям пропуск, они её избили, но всё же нас выпустили.
… Всё это случилось возле крупной узловой станции. Здесь очень заболел брат Слава. Идти дальше пешком было невозможно, ребёнок сильно кашлял и таял прямо на глазах. Крыши над головой не было, пошли в здание вокзала, битком набитое людьми, чаявшими попасть на поезд. Безнадёжно. И тогда мама приняла рискованное решение. Готовился к отправке эшелон с немецкими солдатами, проводники были русские. Поезд тронулся, мама стала передавать нас по очереди в медленно проплывающие вагоны проводникам. И вдруг поняла, что сама уже не успевает. Отчаянно бросилась к последнему вагону и уцепилась за поручни, проводник помог взобраться на подножку. Потом она шла по вагонам, забитым солдатами, собирая нас. Один из проводников пустил нас в служебное купе. А Славе становилось всё хуже, он надсадно кашлял, задыхался и уже не открывал глаз. Вдруг вошёл немецкий офицер, посмотрел на Славу, недовольно поморщился — заразный, мол. Испугавшись, мама стала уверять, скорее жестами, чем словами, ведь по-немецки она не говорила, что это обычная простуда. Тогда он дал таблетку, одну только, показав, что надо дать ребёнку половину, и ушёл. Мама колебалась, подозревая всякое, но решилась. После этого Слава уснул и вскоре поправился, а мама долго берегла в сумке завёрнутую в бумажку половинку и говорила: «Вот наши придут, я дам её на анализ, чтобы и у нас такое лекарство было».
Слава был впечатлительным ребёнком, он хуже, чем мы с сестрой, переносил военные тяготы. Однажды, спасаясь от бомбёжки, мы спрятались на краю неубранного кукурузного поля. Перед нами — степь, и по ней идут наши отступающие части. Идут колонной, как на смотру, по ровной, открытой степи, а на них пикируют «мессеры» и косят из пулемётов на бреющем. Если кто и отбегал, пытаясь спрятаться в какую-нибудь промоину, самолёты настигали и расстреливали. Гонялись за каждым человеком. В тот раз мама закопала меня в землю, оставив только лицо и утыкав сухим бурьяном. Я чувствовала тяжесть земли и смотрела в небо на страшно воющие «мессеры». Этот вой и пулемётные очереди были такими громкими, что закладывало уши, и я была одна! Где-то в стороне лежали мама и тётя, прикрывая собой младших, а я чувствовала себя погребённой. Когда мы вернулись, нам дали молока, мы с сестрой выпили, а Славу вырвало, и он уснул на целые сутки. От шока он поправлялся очень медленно.
Слава ярче всех выражал свою ненависть к фашистам. Однажды он упал с печи на плиту, где стоял чайник, попал на его ушко и рассёк лоб, так что лоскут кожи широким полукругом свесился на глаз. Мама стирала и, схватив Славу на руки, мыльной рукой зажала рану. Побежала к немецкому врачу. Тот без всякой анестезии стал зашивать. Слава не плакал, а только плевал ему в лицо и ругался: «Фашист проклятый!»
Вот уж и холода наступили, а мы всё шли и шли по оккупированной земле в село Верблюжку, к бабушке и дедушке. Маленькие уже вставали на ножки, и мама получила некоторое облегчение, а добрые люди приодели нас. Наконец, пришли. Казалось бы, неизбежные болезни, голод и холод — всё позади. Конец пути мы проходили по вконец разорённой земле. В селе, куда мы так стремились, хозяйничали фашисты. Первым, что мы увидели, было объявление прямо на калитке бабушкиной хаты, о том, что семьи офицеров расстреливаются без суда. И бабушка наотрез отказалась нас принять! Ни дедушка, ни тётя Мария, оставшаяся в подполье, ничего не могли сделать.
Мы ушли жить в колхозную свинарню, в клетушку вроде подсобки. В углу охапка соломы, вдоль стены — подобие лавки, она же стол: неструганные доски, положенные на кирпичи. Но главное, была плита, а значит, и тепло. Дедушка, крадучись, приносил кое-что из еды, а по ночам приходила тётя Маша, о чём-то шепталась с мамой. Часто случалось, что она была не одна, а с партизанами. Иногда они уходили почти сразу, а иногда час-другой спали, сидя на «скамейке», сняв сапоги, размотав портянки и вытянув натруженные ноги, обнимая трофейные автоматы. Я просыпалась от удушающего запаха немытых тел этих измученных людей в нашей клетушке. Кроме того, тётя переправила за линию фронта многих перебежчиков из немецкой армии — в основном поляков и румын.
Как-то уже подростком в разговорах с мамой я упоминала об отдельных эпизодах войны, и она очень удивлялась, что я их помню. Сама она никогда, или почти никогда, о войне не говорила.
Вот некоторые картины из памяти.
…Мы живём в свинарне. Тётя Маша ночью привела поляка, дезертировавшего с немецкого фронта, и попросила маму спрятать его на чердаке на несколько дней с тем, чтобы потом переправить его в тыл. Это было рискованно. Бедный поляк мёрз на чердаке и спускался глубокой ночью погреться. Деревенский полицай в последнее время присматривался и следил за свинарней, он что-то подозревал. Однажды полицай пришёл днём, один. Мама только что спустилась по приставной лестнице с чердака, куда носила пленнику еду и воду. Полицай стоял в дверях с пистолетом в руке. Заметил лестницу и сразу приступил к допросу. Маме чудом удалось проскочить мимо. Он полез было на лестницу, потом раздумал и с руганью ушёл. После этого поляк куда-то пропал.
Но к нам приставили часового. Его основным развлечением было через окно целиться в нас из автомата, а я всё искала и не находила какой-нибудь уголок, чтобы спрятать брата и сестру. Они плакали и просили пить. Сколько мне было тогда? Думаю, не больше четырёх лет, младшим — по два. Я уже ощущала себя старшей и ответственной. В ведре ни капли, плач не прекращается. Тогда я взяла кружку, написала в неё и дала им пить. Они морщились, но попили и утихли. А ночью пришла мама, обняла нас, заплакала и сказала: «Пусть, как будет!»
Утром пришёл немецкий офицер и учинил на ломанном русском допрос. Видя, что мама не признаётся, он поставил меня к плите, как к стенке, навёл пистолет и сказал, что застрелит «киндер». Я смотрела в чёрное дуло, не моргая. Тогда мама сказала ему громко и отчетливо, что вот наши придут к ним в Германию и как ему понравится, если его детей так же будут убивать? Он убрал пистолет, сел на нашу «лавку» и достал из нагрудного кармана фотографию своей «фрау» и двух детей. Потом ушёл, сняв часового; полицай у нас больше не показывался до того дня, когда началось наше наступление.
К свинарне подъехали две грузовых машины с откидными решетчатыми бортами. Несколько солдат с автоматами спрыгнули на землю. Они вошли в свинарню и стали из автоматов неприцельно поливать свиней. Поднялся жуткий визг раненых животных, которых потом пошвыряли в кузова. Вскоре сквозь борта хлынули потоки крови. Мы сидели в своём закутке на соломе, мама крепко прижимала нас к себе и тихо говорила: «Вот сейчас и нас всех одной очередью». Но немцы очень спешили, можно сказать — драпали; видимо, на нас у них времени не нашлось.
Однажды к вечеру прибежала тётя Маша и стала убеждать маму идти к дедушке и бабушке. Выбора у нас не было. Ночью наступило затишье, мы пошли. Тётя несла брата, мама сестру. Я, как всегда, своим ходом. Идём, а мама всё повторяет: «Маечка, не оглядывайся, не оглядывайся!» Но я оглянулась и увидела в половину ночного неба яркое зарево. Горели хаты, высоко взлетали снопы искр от объятых огнём соломенных крыш. А свинарня, где мы спасались, уцелела. Много лет спустя, когда я с отцом и моим четырёхлетним сыном приехала в Верблюжку, снова увидела её, нашу свинарню! Узнав о том, многие приходили поздороваться, вспоминали военные годы, женщины плакали, когда говорили о том, какого горя мы хлебнули в этой свинарне. Особенно моя героическая мама.
Для всех детей их мамы самые красивые, вот и для меня тоже. У неё были чёрные, как ночь, мягкие густые волосы и большие, серые, яркие глаза, а по весне на скулах проступали веснушки. Невысокого роста, в её молодые годы хорошо сложенная.
Снова наше село отбили у немцев, и в нашей хате стали на постой два радиста. Один из них ушёл по начальству, второй вышел во двор покурить. Осколок снаряда попал ему в руку пониже локтя. С трудом стянули рукав полушубка, в ране торчал пучок овечьей шерсти, намотавшейся на осколок. Врачей не было: медсанбат ещё не развернулся. Радист выпил стакан самогона и приказал маме: «Тащи!» А чем?! Решили, ножницами. Я бросилась за ними, мама мыла руки, потом тем же самогоном протирала «хирургический инструмент». Её трясло, она зажала ножницами торчащий из шерсти кусочек осколка, отвернулась, зажмурилась, потащила. Радист скрипел зубами, и тут… сорвалось! Такой ядрёной брани мало кто слышал: «Гляди, чего делаешь!» Тем временем мама и раненый успокоились, и после второго стакана самогона осколок удалось вытащить.
Не помню, в какое время стояла у нас фронтовая разведка, человек шесть. Возглавлял группу Роман — молодой, красивый, статный и весёлый человек. Я его хорошо помню, потому что он, возвращаясь с задания, не обходил вниманием не только взрослых, но и нас, детей. Здоровался с нами на полном серьёзе, за ручки. На этом его серьёзность заканчивалась и начиналась весёлая возня. Помню, как он погиб. Роман и ещё двое собирались в рейд в немецкий тыл, переоделись «под крестьян». На телеге под соломой спрятали оружие. Было уже темно, и Роман вышел проверить, всё ли в порядке. Через минуту раздалась автоматная очередь. Разведчики бросились наружу, а потом внесли мёртвого Романа. Я была потрясена: вот только что он был живой, шутил, а теперь лежит такой большой и сильный — мёртвый… Подошла мама и стала вытирать мне лицо, а я даже не заметила, что молча плачу. Это был несчастный случай: в темноте Роман случайно нажал на курок спрятанного в соломе автомата.
Какие в военное и послевоенное время были у детей радости? Играли всем, что разбрасывалось или забывалось войной. Немецкими подставками для ручных гранат — они особенно ценились из-за яркой раскраски. Их мы использовали в качестве детской мебели, стульчиков, например. И не всегда они были пустые, одна-две гранаты оставались. Играли и с неразорвавшимися авиабомбами, которые проваливались в так называемые глинища. Это пещерки, из которых выбиралась глина для хозяйственных нужд. Мы, дети, нашли однажды там неразорвавшуюся авиабомбу. Огромное, на наш детский взгляд, стальное чудовище, привлекательное, гипнотизирующее нашу мелкую ватажку, заставило нас примолкнуть. Столпились у входа, изучали издалека. Любопытство пересилило осторожность, подошли, потрогали, потом сели на «лошадку» и все вместе «катались». Оградил от возможной беды дедушка Прокофий Матвеевич. Он внезапно (для нас) заглянул в глинище, собрал всех и увёл, строго наказав там больше не играть.
Когда я думаю о дедушке, ловлю себя на том, что часто употребляю слово «очень». Очень высокий, очень худощавый, как Дон-Кихот, доброжелательный. Очень внимательные карие глаза, лёгкая усмешка в них и, главное, очень много мудрого терпения и понимания наших детских проблем, на что у взрослых не хватало времени. Он много и незаметно помогал моей тёте, своей дочери Маше, в её подпольной деятельности. Много работал по хозяйству — сад, огород (скотинки тогда уже не было), но без подсобного хозяйства голод был бы ещё жёстче. И успевал присмотреть за нами, хоть мы и жили в свинарне. Бедность была страшная. Так и вижу его прямоплечую фигуру в просторной рубахе неопределённого цвета с расстёгнутым воротом, в мешковатых штанах и калошах на босую ногу, подвязанных верёвочками — «счоб нэ спадалы», в серой кепке блином на кудрявой голове. Когда я обижалась на весь свет, тосковала или просто падала духом, дедушка возникал как бы ниоткуда и протягивал со своей тихой улыбкой в знак утешения кривой огурчик — последыш, степлившийся в его кармане. Мой дедушка — «очень»!
Наконец, в 1944 году село освободили уже совсем. Повинилась слёзно бабушка. Мама её, конечно, простила и начала собираться с нами в Москву — разыскивать отца. Этот год открывал для меня, как и для всей семьи, новый жизненный этап. Жили в тесной комнатушке в полуподвальном помещении с горбатым полом у родственников отца. В зарешеченный кусочек окна были видны ноги прохожих. Получили продуктовые карточки, стало легче, хотя всё равно голодно. Всем, что получали, делились с приютившей нас семьёй, в ней было тоже трое детей. А мама упорно обивала пороги учреждений, разыскивая отца. И нашла! После года розысков через военкоматы — в городе Гусь- Хрустальном, в госпитале, в ожоговом отделении. У него обгорело более 40% кожи, тяжёлая контузия, потеря памяти. Врачи говорили о чуде: он выжил, да ещё и его документы оказались читабельными, иначе мама его бы и не нашла.
В госпиталь мама взяла только меня. Мы стояли внизу длинной каменной лестницы, и вдруг на верхней площадке появился папа. Нерешительно остановился, напряжённо вглядываясь. Мы ждали — вспомнит ли, узнает? Это я хорошо помню. И вдруг он улыбнулся, радостно, лучезарно и поспешил вниз к нам. Потом он носил меня на руках по палатам госпиталя, и больные одаривали меня кусочками сахара, гильзами, планшетками для чистки пуговиц… Счастье! Отец не только выжил, но и восстановился. Мы снова были все вместе. Начался ещё один новый период в моей жизни.
Я рассказала лишь о некоторых эпизодах из нашей жизни в военное время, в оккупации. Это были годы, прошедшие в разорённом, обескровленном селе, голод, нищета, но главное — ощущение гнёта и страха за жизнь близких, за свою собственную жизнь у взрослых, которые нами, детьми, ощущались постоянно. Мы научились по звуку моторов самолётов определять — наши летят или немецкие, даже типы самолётов: бомбардировщик, «юнкерс», разведчик, прозванный «рама» за свою конструкцию. Кажется, услышав сейчас, не ошиблась бы.
Мне кажется, что эта память существует на генетическом уровне. И даже передаётся детям. Однажды искупав моего трехлетнего сына, я пошла за полотенцем, забытым в комнате. И тут же услышала его громкий плач и сквозь слёзы: «Не оставляй меня, вдруг начнётся война!» И когда вижу детей, играющих в войнушку, в разные стрелялки, мне становится не по себе.
Проходят годы, а память как будто приближает прошлое, взывает к душе. Мою жизнь безоблачной никак не назовёшь, уж очень много утрат и среди родных, и среди друзей, однако она, память, хранит не только горестное, трудное, но и радостное, светлое, порой счастливое — всё, что выпало на мою долю.
Вот они, родные мои люди:
Макаренко Николай Прокофьевич — мой дядя по отцу, ушёл на фронт девятнадцатилетним и пропал без вести в первые дни войны.
Макаренко Мария Прокофьевна — тётя Маша, родная сестра моего отца, оставалась в подполье во время оккупации.
Макаренко Григорий Прокофьевич — мой отец, которого мама разыскала в госпитале в конце 1945 года.
Макаренко Ефросинья Васильевна — в девичестве Полунина, моя мама, ушла из жизни в 36 лет, война так и не отпустила её. А мы, трое её детей-подростков, наполовину осиротели.
Полунины Сергей Васильевич и Степан Васильевич — мои дяди по маме, отвоевали «от и до», вернулись домой инвалидами.
Смыков Николай — отец моего мужа, был призван сразу после объявления о нападении на нашу страну, пропал без вести. Дома остались жена и трое детей, старшему было 10 лет.
В послевоенные годы поднимали главный тост: «Чтобы не было войны!» Со временем всё меньше становится тех, кто помнит войну. Так хочется, так нужно, чтобы никогда на нашей земле не было жуткого повода вспоминать тот тост.
Источник: Макаренко М. Г. Живу и помню // Дети и 41-й год Что мы помним о войне, что мы знаем о войне : воспоминания бывших студентов биофака МГУ. – М. : Изд-во ИКАР, 2010. – С. 56-164.