15 февраля 2016| Машкова Мария Васильевна

Микрожизнь блокадников

Мария Васильевна Машкова

Мария Васильевна Машкова

17 февраля 1942 г.

День за днем уходит и, кажется, уже поздно браться за дневник; непо­вторимое, страшное уходит и забывается, остальное, все не суть важное, ос­тается в памяти. Кучка писем, полученная сегодня, напомнила, что суще­ствует еще помимо Ленинграда жизнь, люди, которые не представляют со­той доли того, что творится здесь.

За окном слышен обстрел, к нему всегда я относилась равнодушно, а те­перь, пожалуй, тупо; где-то рушатся дома, раздавлены люди, но что это по сравнению с уже ушедшим. Семья лежит больная, О[льга] Ф[едоровна] очень плоха, картина для любой семьи обычная, ибо из комнаты в комнату мертвец, в каждой семье труп. Скоро уже месяц, как умерла с голода Анна Яковлевна Звейнек, лежит в промерзшей, захламленной комнате черная, высохшая, с оскаленным ртом; убирать и хоронить ее никто не торопится, все без сил и равнодушны. Через две комнаты от нас, в нежилой пустой комнате, лежит второй мертвец, ее дочь Ася Звейнек, тоже умерла от го­лода, пережив мать на 12 дней. Ася умерла у меня в двух шагах от моей кровати, и мы с Всеволодом оттащили ее, т. к. у нас для трупа довольно те­пло, да и неприятно.

Смерть не обошла и других достойных, поэтому ничто не удивляет. Почти на моих глазах умер Н.П. Никольский, друг Всеволода, депутат Верховного Совета, его привезли обессиленного на санках с тем, чтобы по­ложить в стационар-санаторий и попытаться поднять на ноги. Не дожил до санатория нескольких часов, впал в обморочное состояние и вскоре умер в кабинете Всеволода. Там же пролежал 12 дней на диване, не могли осилить похоронить. ГПБ многих потеряла, не менее 100 человек из со­трудников, и среди них есть потери невозвратимые, невосстановимые. Умер В.Э. Банк, М.Э. Орловская, Б.В. Сайтов, Н.Д. Игнатьев (у него интересный материал для моей диссертации, если таковая состоится), Н.И. Аникин, Сафонов, Полежаев и много других. Сырое, мрачное, темное бомбо­убежище превратилось в мертвецкую, ежедневно умирали люди и остава­лись там лежать до тех пор, пока их не грузили, как дрова, и не отвозили в районный морг.

Взгляд на смерть, сама смерть и похороны крайне упростились: внача­ле было сложно: гроб сделать, достать его очень трудно за деньги — 500—700 р., выкопать могилу, и отвезти можно было только за хлеб, это ус­ложняло и ухудшало жизнь оставшимся в живых. Кладбища наполнялись незахороненными мертвецами, последних привозили и сваливали, а то и просто подбрасывали под ворота чужого дома, в подъезды. Позже появи­лись гробы напрокат, а затем свозили мертвецов в районные морги на са­лазках, просто запеленутых в простыни, одеяла, тряпки. Так хоронила я В. Ф. Карякина — мужа Зинаиды Епифановны. Вместе с Лялей мы после ряда мытарств отвезли его в морг, и надо сказать, что даже омертвевшие нервы с трудом вынесли все виденное.

Бесконечная вереница салазок с трупами не задерживалась особенно долго у морга, буквально горы почерневших, высохших, раскаряченных трупов, тут же их грузят на сани по 40—50 человек, только стук окаменев­ших голов слышится. При мне погрузили 6 возов и отвезли в братскую могилу, и это никак не отразилось на величине общей кучи, последняя продолжала непрерывно расти. До сих пор в памяти эта гора трупов, почерневших и искореженных, в первый момент я решила даже, что они все привезены с какого-либо пожарища, настолько черны, растрепаны и ужасно они выглядели. Позже не удивлялась, когда видела такие же чер­ные трупы на подводах у ворот того или иного дома. Из ГПБ тоже нагружа­ли такие же воза, да это и не удивительно, так как в одной нашей квартире 6 человек умерло и еще, пожалуй, предстоит.

Ася после смерти матери жила у нас, боялась холода, голода и мертво­го тела Ан[ны| Як[овлевны], и к моему великому сожалению, после ее смерти я не могла использовать ее карточки, так как ее подруга за два дня до ее смерти забрала ее карточки и скрылась. Кража карточек — заурядное и страшное явление, нет, пожалуй, ничего страшнее потери карточек се­мьи — это равноценно смерти. Очень часто в магазине, на улице слышался истошный раздирающий крик, и уже по крику знаешь: украли карточки, вырвали из рук хлеб и т. д. Мрачно и тяжко, спасает только звериное рав­нодушие к человеческому страданию.

Вначале очень остро воспринималось: зашатается, упадет человек на улице, пройти равнодушно не можешь, стараешься поднять, поддержать, позднее поняла, что самое большее — можешь прислонить к стене дома, где он неизбежно умрет, ведь «скорая помощь» умирающих не берет. Та­ких падающих с каждым днем становилось больше и больше, падали на мостовой, панели, в булочных, магазинах, учреждениях, уже не было сил поднять и прислонить к стене, и я стала проходить равнодушно.

Недавно поздно вечером возвращалась домой, улица была освещена луной, народ тупо, равнодушно плелся вдоль по Невскому, против нашего дома среди мостовой стояла на коленях, почти на корточках, женщина и кричала: «Помогите, помогите, граждане, не оставьте умереть!» Народ в молчании шел мимо, ушла и я, у меня не было сил, а предстояло вскараб­каться на пятый этаж. А где-нибудь в стороне стояли и дожидались: замол­чит женщина, обессилит совсем и можно обшарить карманы, стащить одежду. А завтра очередь за другими.

За январь умерло от голода 1 500 000 человек. Когда-то Всеволод со­общил в декабре наивысшую цифру смертности: на 24 декабря умерло 20 080 человек. Эта цифра ежедневной смертности перестала давно быть наивысшей. До 25 декабря получали хлеба 125 г, кусочек мокрой, черной дуранды, были жиры, сахар. Увеличение хлеба до 200 гр. встретили с лико­ванием, поднялось настроение, была тьма надежд, люди обнимались и по­здравляли друг друга с большим праздником, в ряде булочных (Дурдинка) кричали ура, качали от радости завмагов и верили в освобождение. Январь принес резкое ухудшение, повышение смертности, и весь город за­шатался. Позднейшие прибавки хлеба не улучшили положения, народ продолжал валиться и умирать. Для большинства ослабевших было уже поздно.

 

18 февраля 1942 г.

Сегодня сумрачный невеселый день, хотя на улице слабо пробивается весна. Окна, заросшие инеем, перекрещенные полосами бумаги, параша в углу, на всех кроватях больные, чудовищная слабость, которая не позволя­ет доползти до стола. У нас сравнительно благоприятные условия, рамы целы и выбиты были только стекла одной рамы, нет фанеры на окнах, нет чудовищного холода, хотя уже ряд месяцев живем, не раздеваясь, и ребята в шапках, пальто, валенках.

Сегодня мне тяжко, потому что резко слабеет О[льга] Ф[едоровна], сколько я видела — при таком состоянии люди не поднимаются. Она ле­жит, не встает; голодный понос, который вцепился в семью и выкачал из меня последние силы, уложил ее прочно в кровать.

Я совершенно спокойно наблюдаю, как смерть вползла в комнату, ста­щила с одной кровати Асю Звейнек, сейчас тянется к О[льге] Ф[едоровне], через неделю унесет кого-либо из нас. Ну и что?

Окаменевшее состояние родилось во мне со смертью Коли Молчано­ва, я озлобилась, ожесточилась, омертвела. С ним ушла часть моей жиз­ни, моей внутренней жизни наиболее светлой, радостной, бескорыстной. Я рассердилась, ушел такой человек, допустили, что ушел такой человек, быть может единственный из 1 500 000, светлый, гуманист, мыслитель, с такой человеческой улыбкой, такая умница. Останется и выживет такое хла­мье, такое хамье. Что же это такое? Быть может, следует жить не удивляясь, не пугаясь, холодно, равнодушно, жестко. И я так стала жить, быть может, слезы, которыми я оплакивала смерть Коли были последние слезы.

Спасает, как говорит Ольга, микрожизнь: принести воду откуда-ни­будь с Гороховой, сварить на палочках обед, который является центром дня, ватными ногами измерить лестницу до 5 этажа, стащить парашу и вы­лить ее среди двора — вот что спасает от мыслей, от ощущений, а многих от сумасшествия.

Самое удивительное, что, чем далее развивается эта чудовищная, бре­довая жизнь, тем более хочется жить и выжить, и выжить не одной, отнюдь нет, выжить всей семейной ячейкой. Кажется, после такой жизни узнала все, научилась ценить ничтожную радость, и жить будешь не так, как пре­жде, особенно, задыхаясь, захлебываясь от радости жить.

И это во время того, как смерть гуляет, свирепствует, уже лезет в семью! Не подло ли это? Ольга привела слова Кириллова из «Бесов»: «Человек, который сам в состоянии уйти из жизни — Бог». Неверно это, против при­роды человека.

Но вот плохо то, что распадаются под влиянием острого голода дру­жеские, близкие, родственные отношения. Человек теряет человеческий облик. За собой замечаешь, как подло дрожишь над куском, даже кусоч­ком хлеба, как его жаль уступить самому близкому, дорогому человеку. Ю[лия] Абрамовна Фельдман, которую я не видела с октября месяца, с трудработ, особенно ярко отразила этот распад семьи.

Была семья, в которой отец и мать Ю[лии] Аб[рамовны], еще очень крепкие и бодрые люди, хорошо держались за весь период войны. Бабуш­ка нежно и заботливо ухаживала за единственной внучкой — любимицей семьи. Муж Ю[лии] Аб[рамовны] в армии, здесь, в Ленинграде. Когда бом­били, в квартире поселился мрак, холод, ибо были выбиты рамы, с холо­дом пришли другие лишения, отсутствие воды, света и проч. Начал ду­шить голод, старики стали объедать внучку, началась грызня за кусочек сахара, за тарелку супа. Старики слегли, ослабели, умерли, лежали неуб­ранные месяц, Ю[лия] Аб[рамовна] слегла; дочку обовшивевшую, проси­девшую в кровати под одеялом в темной комнате месяц, чудом устроили в интернат, там она заболела и судьба ее неизвестна. Ю[лия] Аб[рамовна] и к старикам, и к дочке, и к мужу совершенно равнодушна, самое непреодо­лимое, самое страстное желание — это есть, есть без конца, смакуя, насла­ждаясь. Час, когда приготовляется обед (суп),— самый важный, он единст­венный содержит наслаждение, ко всему другому она безразлична. При­хода мужа она боится, так как он может съесть ее порцию хлеба. Подобное состояние в большей или меньшей степени распространяется на всех, оно во мне, в Ольге, во всех, Ольга Ф[едоровна] хрипит, задыхается — бросаю….

 

20 февраля 1942 г.

Вчера от сумрака, голода, тоски ушла к Ольге в Радиоцентр, где тепло, светло. Есть хотела страшно, внутри все ныло, Галька шепотом просила у Вадика сухарик, ребята в сумрачной комнате, голодные, забились в углы.

Я ушла, я знала, что Ольга радушно будет угощать. Как несчастен чело­век, как он поставлен на колени, если тарелка хорошего супа с ломтиками жареного хлеба могут заставить дрожать руки. Я наслаждалась едой, сты­дясь этого, я не могла рук оторвать от тарелки, пока все стоящее передо мной не уничтожила. Ольга резала, резала хлеб и, возможно, сердилась. Жалкое и любопытное состояние. Я была даже равнодушна к великолеп­ному капитанскому табаку. Ольга рассказывала о последних днях и часах Коли, мне хотелось бы рассказанное записать, но это невозможно. Может быть, память сохранит слышанное. Я так и представляла эти последние дни: мрачные, бредовые, где уже не Коля, а труп со связанными руками на мокрой, холодной госпитальной койке, мешая похабщину с обрывками трогательных фраз, уходил из жизни.

Уходить из жизни продолжают. Город заметно опустел, его можно на­звать не только вымирающим, но и мертвым. Неужели же все-таки еже­дневно умирает 50 000! На 1 января продуктовых карточек было выдано 4 900 000, на 1 февраля 3 500 000, а по улицам продолжают везти на санках узенькие, сухенькие почти детские трупики с черными, высохшими лица­ми. Народ продолжает падать на улице, я опять сегодня видела, как при­слоняются к стене, присаживаются на полпути обессиленные, умираю­щие люди. Все это надо видеть, среди этого надо жить, чтобы на всю жизнь пронести память о проклятом времени. К моей великой радости, радости ленинградца, Ольге удалось собрать и показать весь комплекс страданий, она прочла мне «Февральский дневник». Я была просто счастлива, что вот удалось и хорошо удалось показать замученный Ленинград. Мне стихи хо­чется знать наизусть, Оля обещала мне их, я их советовала посвятить Коле, ему, только ему, убитому блокадой. Странный это был вечер, много раз­ных ощущений прошло сквозь меня. Жареные ломтики хлеба, которые парализовали волю, приковали к светлой теплой комнате; стихи, которые подняли, заставили забыть собственные злоключения; чувство большого уважения к Оле, «ленинградской вдове», тоскливое ощущение: «нет, не до­жить», страшное желание жить, во что бы то ни стало, твердое понимание того, что многое уже невозвратно потеряно — все это как-то нелепо пере­мешалось… В довершение всего неожиданно, дико прозвучал сигнал «воз­душной тревоги». Дома остались одни ребята и умирающая бабушка, на­до было подняться и идти к ним. Но я осталась, бессмысленно бежать и что-то предпринимать, Галю мне уже не поднять, да и куда их вести? В за­индевевшее, промерзшее бомбоубежище? Кому это надо? И, откровенно говоря, я не могла уйти, был обещан кофе, и на столе еще лежал хлеб. Возвращалась около одиннадцати, город был пуст, мертв, я шла слабо, неуве­ренно, опьянела от еды.

Дети спали, горела лампа, окна не были замаскированы — этого я опасалась больше всего, но, очевидно, и штрафовать-то за нарушение порядка сил нет. О[льга] Ф[едоровна] лежала страшная, почти мертвец. Перевернула ее, еле усадила на парашу; потрясена была сухими ногами, кожа и кости, если выживет — чудо.

Кстати о ценах, не мешает записать кое-что. Хлеб на рынке снизился с 600 руб. за кило, дошел до 250 р., но тем не менее за деньги его чрезвычайно трудно купить, «хлебца» жаждут все, за деньги с руками оторвут, но он идет за вещи и особенно за сахар, масло, папиросы. Папиросы растут в це­не, твердо 5 р. одна папироска, а «Беломор» — 8 р. папироса. Всеволод принес 100 гр. орехового масла — 35 р. Это очень дешево, 350 — кило. Ольгин спекулянт все время манил меня: кило сгущённого молока 1200 р., но я так и не увидела его. За плитку шоколада она пла­тила 250 рубл., за кило мяса (бульон для Коли) — 500 рубл. Я мечтала страстно о пшенном концентрате (0,5 кило — 125 р.), но это так и осталось мечтой. О сахаре трудно сказать: носят замусоленные, грязные кусочки, если по кусочкам собирать килограмм — 1500—2000 р. Сливочное масло — 2000 рулей. Прогорела у меня еще одна попытка купить какао 100 гр. Цена 600 р.— кило — это выгодно. Хлеба мы не покупаем, один раз купили кило — 300 р., так я его и не заметила, так быстро он был съеден. Крупа — недостижимая мечта, за 3 кило чечевицы можно купить было пишущую машинку стоимостью 3000 р. К концу месяца поднимаются в цене спички до 20 р. — коробка, сегодня на рынке 5 р. коробка.

 

21 февраля 1942 г.

Очень тяжело ощущение голода. Всеволод признался, что он тоже, кроме как о еде, думать ни о чем не может. До моих ребят тоже добралось, но проклятье, Галя вечерами смотрит умоляющими глазами на Вадика, молчаливо выпрашивая кусочек хлеба. Всеволод выменял кило дурандовой икры на 200 гр. хлеба, но есть ее приходится без хлеба, еле сдерживаемся, чтобы не съесть молниеносно.

Ольга Федоровна очень плоха. Я кручу, перевертываю страшное, высохшее тело. При моем бессилии спасает то, что она высохла до скелета. Сегодня нашла в себе сил только принести из сосисочной два ведра воды и спустить вниз парашу. Ходить по ровной поверхности еще можно, но поднимать тяжести по лестнице чудовищно трудно, не сгибаются ноги. Завтра мучительные размышления: как жить? Сварим последний суп, крупа еще не выдается, 150-ти гр. сухих овощей Всеволод не может добить­ся. За детей раньше дрожала, теперь притупилось чувство страха, надвига­ется нечто неизбежное, во мне силы иссякают.

Завтра разрешу детям распечатать последние, аварийные плитки шо­колада.

Сегодня разбирала книги Звейнек, отобрала много интересного по книговедению, у нас со Всеволодом подбирается неплохая библиотека по ряду вопросов. Смотришь на книги, и вспыхивает такая жажда жизни, и сейчас, как насмешка, складываются решительно все условия для очень ин­тересной и радостной жизни. Дело только за одним — выжить. И с каж­дым днем выступает все яснее: какой страшный риск: при полном истоще­нии, при катастрофическом падении сил еще полагать, что ты будешь жив!

Среди тряпья Звейнек нашла поваренную книгу, читала ее весь вечер с глубоким интересом, я ее читала всерьез, а не тешила голодный желудок. Я серьезно при первой возможности создам для детей и Вольки и супы консомэ с блинчиками, пирогами, и язык с горошком, и слоеные трубочки с бизе. Довольно жить наспех, на ходу есть, кое-как, невкусно, несытно. И с этой стороны жизнь должна выглядеть празднично, человек вправе насла­ждаться едой. Поэтому я углубленно изучаю тонкую кухню.

 

25 февраля 1942 г. Среда.

Вчера умерла ночью Ольга Федоровна. Я ночь не спала и была около нее. Умирала тяжело, очень страдая, жадно цепляясь за жизнь, умоляла любыми средствами спасти ее. Я сидела около нее, поднимала, опускала, меняла беспрерывно положение, но этим мук ее не уменьшала, пожалуй, такую тяжелую смерть я наблюдала впервые. В 5 утра муки кончились, скипятила самовар и вымыла Ольгу Федоровну с помощью Татьяны Проскуряковой.

Я не хотела бы так умереть, не хотела бы, чтобы моя смерть была такой мучительной и с таким равнодушием встреченная близкими.

На следующий день вяло двигалась, но явилось чувство освобождения и страстное желание жить, жить со своей семьей радостно и свободно. Преступно, очевидно, подобное ощущение рядом с телом умершего, но все дико переменилось в этой дикой жизни. Очень трогает отношение Все­волода, заботливое, ласковое, кормил меня отощавшую, жадную хлебом и беспокоился за меня трогательно. Слабость и бессилие не проходит. Ходи­ла за водой, простояла в очереди целый час, продрогла и еле вскарабка­лась с двумя ведрами на пятый этаж. Пока стояла в очереди, слышала, как жильцы нашего дома подсчитывали мертвецов по дому. Мужчины наше­го дома почти все вымерли, есть квартиры совершенно вымершие. Упорно говорят о карантине с 1-го марта.

А жить необычайно сильно хочется, мы беспечно уничтожаем полу­ченную норму крупы и завтра закончим все наши скудные запасы, не зная, что будем есть 27 февраля. Истощение достигло предела, и я, самая предусмотрительная, беспечно живу сегодняшним днем.

Сводки блестящие, победы и трофеи солидные, однако обстрел города упорно продолжается. Сегодня, когда мы сидели за обедом, разорвался снаряд рядом, зазвенели стекла, одно треснуло, что-то свалилось, посыпалось, у Гальки от испуга глаза стали круглыми, на минуту она прервала даже еду, но только на минуту. Еда — это нечто торжественное, самое глав­ное в жизни детей и взрослых, оторвать от нее не могут никакие бомбежки и тревоги.

 

Объявлена выдача шоколада детям и рабочим по 25 гр. и какао служа­щим тоже 25 гр. Получить не удается из-за очередей.

Заходила Ольга, у детей была огромная радость: принесла им 4 шт. мандаринов и печенья, засохшую булку, несколько сухарей, концентрат горохового супа и 6 луковиц. Это по-настоящему огромная радость, мало того, что это может составить питание семьи на весь день, видеть в Ленинграде мандарины и лук. Может быть, сегодня единственная семья в Ленинграде видела и обладала подобными вещами. Всю эту роскошь привезла из Москвы Муся, приехавшая с посылками для писателей на машине. Они там за кольцом, также, как и все за пределами Ленинграда, не знают истинного положения у нас. «Февральский дневник» не пропустили. Ко­му это нужно, закрытые рты и сжатые зубы? Стихи великолепны, и я хочу приложить их к дневнику, они документ времени.

У моих детей жизнь изуродованная и, пожалуй, страшная, но они трогательно хороши. Галька хороша со своим щебетаньем, голодными глазен­ками, мечтами о еде, любопытным восприятием окружающего, она ра­дость и просвет в семье, даже Ольга Федоровна умирая, мучаясь, нежно н ласково о ней говорила. А Вадик за последние месяцы пережил больше, чем за несколько лет и неожиданно обнаружил удивительный характер. Откуда у него взялись, среди этого хаоса, эгоизма, смерти и ужаса, отзывчивость, самоотверженность, какое-то задумчивое спокойствие, сдержанность. Как я должна быть счастлива, если мы выживем!

 

Источник: Публичная библиотека в годы войны 1941-1945 гг. — СПб., 2005. С. 14-21.

 

Комментарии (авторизуйтесь или представьтесь)