Концерт в осажденном городе
Автор этой зарисовки в годы Великой Отечественной воевал на Ленинградском фронте. В звании батальонного комиссара он входил в состав оперативной группы политработников при Главкоме Северо-Западного направления, выполнял обязанности фронтового корреспондента газеты «Красная звезда». В послевоенные годы, будучи одним из заместителей начальника Политуправления Ленинградского военного округа, полковник П. Нестеров был незаконно репрессирован вместе с другими участниками так называемого «ленинградского дела». Пребывание в заключении подорвало здоровье этого человека, и в 1963 году его не стало. Но остались принадлежащие его перу неопубликованные рукописи повестей, дневников и воспоминаний. Вниманию читателя предлагается зарисовка Павла Нестерова из будней блокадного Ленинграда.
Нет, совсем немного времени надо человеку, чтобы он привык к новой обстановке, тем более, если в этом видится необходимость. Окончив военное училище, я уже привык было работать командиром взвода. Когда к началу занятий, а когда и к подъему приходил во взвод. День проводил с красноармейцами, обучал их военному делу, стремился воспитывать в духе патриотизма. Вечером возвращался домой, готовился к очередным занятиям, ходил в кино, на танцы.
В некоторых случаях, как это было предусмотрено планом боевой подготовки, ездил со взводом на полевые занятия, на стрельбище. Все это я считал обычным делом, если даже занятия или стрельбы проводились в ночное время. Правда, они несколько нарушали мой обычный режим. А все остальные дни походили один на другой. Поработаешь, устанешь — вечером, ночью отдохнешь и снова на службу.
Потом началась война. В первые месяцы ее я, можно сказать, был со взводом почти непрерывно в движении. Это было время боевой походной жизни. Мы то отходили, то контратаковали противника. Менялись люди во взводе — кто погибал, кого отправляли в тыл по ранению. На место выбывших из строя приходили другие, а я оставался невредимым. От меня как бы отлетали пули и осколки. Друзья говорили мне: «Ты, Павел, наверно, в бронированной рубашке родился».
Отступая с частью почти от самой границы, я оказался со взводом под Ленинградом. Закончилась походная жизнь. Началось блокадное время. Мы в основном отсиживались в землянках, в окопах. И к этой, надо сказать, нелегкой жизни я вроде бы стал привыкать. Тоскливо, правда, и даже страшно лежать в окопе, особенно в темные осенние ночи. Но деваться было некуда. В окопах застала меня зима. Надоедливо одолевал озноб, похрипывал от простуды голос, а фронтовая служба шла своим чередом с утра и до утра.
Под новый год «бронированная рубашка» меня не спасла. И боя-то не было. На нашем участке фронта под Шушарами царило мертвое затишье. Без особой опаски ходили мы по траншеям. Пошел я, помнится, в соседний взвод чтобы поздравить товарищей с новым годом. Шел с приподнятой головой, любовался чудесными узорами снежного инея на деревьях, на уцелевших заборах. Хотел было перепрыгнуть через невысокую ограду, чтобы попасть в траншею, ведущую к соседям. И тут взвизгнула шальная вражеская пуля. Почувствовав ожог чуть выше колена правой ноги, я до соседнего взвода вгорячах все же добежал, с новым годом товарищей поздравил. Но кровь за эти считанные минуты наполнила валенок, и друзья отправили меня в медсанбат, откуда попал я в госпиталь, размещавшийся на берегу Невы, в Доме писателей имени Маяковского. Тут я и встретил новый, 1942 год, лежа на госпитальной койке.
Не буду говорить о госпитальной жизни. К ней я не привык и привыкать не хотел, хотя там было теплее и уютнее, чем в окопах. После госпиталя меня направили в запасный полк, в батальон выздоравливающих, размещавшийся на Фонтанке, 90. Прихрамывая на правую ногу, я в должности командира роты занимался с красноармейцами. Иногда совершал прогулки по городу, с ужасом глядя на глыбы развалин, на обугленные дома с сиротливо торчавшими обломками печных труб, на черные окна пораненных домов, на еле-еле передвигавшихся людей, оборванных, опухших и грязных. Развалины я видел и прежде, но там был фронт. Здесь, в Ленинграде, в тылу, я не думал, что увижу такое же. Но оказалось, что и в городе фронт. И тут смерть, как призрак, неотступно преследовала людей.
В запасном полку меня продержали больше месяца. И если я с ужасом смотрел на развалины города в первые дни, то потом это чувство во мне притупилось. Я стал спокойнее воспринимать все окружающее.
Наконец мне стало лучше, и меня снова отправили на фронт, теперь уже под Лигово. Я командовал ротой, в которой были бойцы из того же запасного полка. Все еще прихрамывая, я снова включился в боевую службу, в окопную жизнь. На небольшом участке фронта моя рота отбивала атаки противника. Мне не раз доводилось водить бойцов в контратаку.
Конечно, были потери. В роте менялись люди, на место выбывших приходили другие. А я оставался невредимым: видимо опять берегла меня «бронированная рубашка».
Однажды вечером я был вызван на наблюдательный пункт командира батальона Прудникова. Это был худощавый, высокий, с потемневшим от бессонницы лицом, усталый человек.
— Бойцов у нас, Павел, мало осталось, — не поднимая на меня глаз, сказал он. — Пополнение требуется. Езжай в Ленинград, на Фонтанку, 90, и получи там сто человек пополнения. Ты был в том запасном полку, знаешь начальников. Только отбери бойцов покрепче, чтобы не откармливать нам тут дистрофиков. Сам понимаешь, воевать надо. Передний край — не санаторий. К утру я добрался до запасного полка. Начальник строевой части сказал мне, что сегодня он пополнение дать не может. Только завтра. Надлежало срочно отправить пять маршевых рот под Пулковские высоты. У меня оказался свободный день. А вечером произошло такое, о чем я доныне вспоминаю не без волнения.
Нежданно-негаданно я в помятой окопной шинели, в солдатских сапогах оказался в Ленинградской филармонии. Рядом со мной сидела девушка в темном зимнем пальто с потертым лисьим воротником. Из-под мужской ушанки выглядывали волнистые черные косы. На бледном, без единой кровинки, лице светились карие глаза.
В позолоченном, холодном зале давался первый после блокадной зимы концерт для защитников осажденного города. И хотя вид у собравшихся здесь людей был усталый, изнуренный и, надо прямо сказать, совсем не театральный, в глазах их сияли бодрые искорки радости. После недавнего тяжелого боя и ко мне в стенах филармонии пришло неожиданно светлое настроение. Не припомню, кто и с чем выступал на том концерте. Но когда вышла на сцену Галина Баринова, статная, в темном платье с короткими рукавчиками, сердце у меня как-то трепетно застучало. Ее внешность и в особенности игра на скрипке тотчас же выключили из моей памяти и войну, и блокаду, и вчерашний бой. Я оказался в другом мире, в мире яркого света, в мире мечты и любви. Чарующая музыка Чайковского, Шопена разливалась по всему огромному залу и, казалось, пробивалась сквозь его толстые стены на улицы Ленинграда, летела туда, на фронт, под Лигово, отвергая ужасы войны…
Провожая девушку, с которой мы сидели рядом на концерте, я шел по улицам города, не замечая его развалин. Шел, делясь с моей спутницей пережитым мной подъемом, вспоминая, как любил я в детстве слушать пение. Мама моя, можно сказать, жила песней. Вяжет ли, бывало, чулок, сидит ли с веретеном или месит тесто,— любое дело она сопровождала песней. И мне казалось тогда, что так ей легче и удобнее было работать. А еще я мальчишкой готов был слушать целыми вечерами деревенские напевы гармоники, обычной саратовской гармошки. И когда парни и девушки ходили по деревне от края до края, и заливные мелодии гармоники — песенные или плясовые — то удалялись, то приближались, мне представлялось, что нет лучшей музыки на свете. Потом, уже в городе, я услышал другие музыкальные инструменты. На некоторых из них пытался играть сам.
Я очень люблю пианино, — отозвалась девушка в ответ на мою неожиданную исповедь. Мне оно тоже нравится, — сказал я. — Но скрипка… Скрипка, по-моему, ни с чем не сравнима. И потому меня так сильно тронула игра Бариновой.
— А сами вы играли на скрипке?
Нет, к сожалению, не играл и не играю хотя мечтаю об этом с детства. Помнится, как-то в нашу деревню забрел слепой скрипач с проводником — косматым, оборванным мальчиком. Скрипач подходил почти к каждому дому и играл на старенькой засаленной скрипке грустные мелодии. Я в гурьбе деревенских мальчишек и девчонок ходил за ним по пятам и с упоением слушал его игру. В те минуты мне было так жалко этого бедного слепого скрипача. И когда я сегодня сидел на концерте, я памятью отчетливо видел его худое, скуластое, рябоватое лицо с красными веками, его голову с прямыми, разбросанными прядями волос, костлявые плечи, выступавшие из-под рваной холщовой рубашки.
Вот разобьем врага, — сказал я напоследок, когда мы подошли к дому девушки, — кончится война, и я непременно сам научусь играть на скрипке…
Девушка пристально посмотрела на меня. Ничего не сказав, она нежно, с пониманием улыбнулась, подала мне руку и ушла домой.
А я все еще думал о скрипке, об игре Галины Бариновой. Я не мог судить, как она играла, но в те минуты игра ее казалась мне непревзойденной. На фронте я, конечно же, несколько огрубел, а напевы скрипки Бариновой что-то явно переменили в моей жизни. И с еще большим осуждением думал я о войне, о тех, кто ее развязал и на время лишил нас наслаждения жить искусством.
Я думал о скрипке, о музыке и шел на Фонтанку, 90, чтобы завтра получить пополнение и пойти с ним снова на фронт, в окопы; в бой.
Источник: Не ради славы: воспоминания ветеранов Великой Отечественной. — СПб.: Пальмира, 2002.