Две войны
Серый панельный дом на улице Каховской в Минске, полгорода у нас застроено этими безликими, с каждым годом все более мрачнеющими многоэтажками. Но этот дом все-таки особенный. «Тут у нас в одной квартире две войны живет», — услышу я, когда мне откроют дверь. Воевала в морской части на Балтике старшина первой статьи Ольга Васильевна Подвышенская. В пехоте сержантом был ее муж Саул Генрихович.
Все повторяется. Я опять долго рассматриваю семейные фотоальбомы, тщательно и любовно оформленные и всегда лежащие на видном месте для гостей. Да и для себя тоже. У каждого из этих альбомов есть название: «Наш род», «Война», «Свадьба», «Дети», «Внуки». И мне нравится это уважение к собственной жизни, задокументированная любовь к бывшему и прожитому. К родным лицам. Довольно редко встречаюсь с таким чувством дома, с тем, чтобы люди вглядывались в свой род, в свою нить, хотя посетила уже сотни квартир, была в разных семьях — интеллигентных и простых. Городских и сельских.
Наверное, частые войны и революции отучили нас держать связь с прошлым, бережно ткать паутину рода. Оглядываться далеко назад. Гордиться. Торопились забыть, стереть следы, потому что сбереженные свидетельства могли стать уликой, часто стоили жизни. Дальше бабушки и дедушки никто ничего не знает, и не ищет корней. Творили историю, но жили днем. Короткой памятью. А здесь по-другому.
— Ольга Васильевная, вы сразу ушли на фронт?
— Война моя началась с эвакуации. Я оставила свой дом, свою юность. Всю дорогу по составу стреляли, бомбили, самолеты летали низко-низко. Я помню, как из вагона выскочила группа мальчишек из ремесленного училища, они все были в черных шинелях. Это такая мишень! Их всех расстреляли — самолеты шли над самой землей. Было такое чувство, что расстреливали и считали. Представляете?
Мы работали на заводе, там кормили, нам было неплохо. Но сердце пламенело. И я писала письма в военкомат. Одно — второе — третье. В июне сорок второго получила повестку. Нас тридцать девушек через Ладогу на открытых баржах под обстрелом переправили в блокадный Ленинград. В первый же день в Ленинграде, что я запомнила, — белые ночи и отряд моряков, идут в черном. Обстановка чувствуется напряженная, прохожих никого нет, только работают прожектора и идут матросы, как в гражданскую войну, опоясанные лентами. Представляете? Что-то из кино.
Город был кругом обложен. Фронт очень близко. На третьем номере трамвая можно было доехать до завода Кирова, а там уже начиналась линия фронта. Как погода ясная, так и артобстрел. Причем били прямой наводкой. Били, били, били. Большие корабли стояли у пирса, их, конечно, замаскировали, но все равно не исключалась возможность поражения. Мы стали дымозавесчиками. Был организован Отдельный отряд дымомаскировки, которым командовал бывший командир дивизиона торпедных катеров капитан-лейтенант Александр Богданов. Девушки, в основном, со среднетехническим образованием или после первых курсов института. Наша задача — уберечь корабли, прикрывать их дымом. Начнется обстрел, моряки ждут: «Скорей бы девчата дым повесили. С ним поспокойнее». Выезжали на машинах со специальной смесью, а все в это время прятались в бомбоубежище. Мы же, как говорится, вызывали огонь на себя. Немцы ведь били по этой дымовой завесе.
У нас питание, знаете, блокадное, но как-то выдерживали. Ну, во-первых, молодость, это важно, а во-вторых, мы удивлялись самим ленинградцам. Нас же хотя бы чем-то обеспечивали, кормежка имелась, пусть минимальная, а там же люди шли и от голода падали. На ходу умирали. К нам приходили оттуда дети, и мы их подкармливали из своих скудных пайков. Это были не дети, это были какие-то маленькие старички. Мумии. Они нам рассказывали о блокадном меню, если можно так выразиться: суп из кожаных ремней или кожаных новых ботинок, заливное из столярного клея, блинчики из горчицы. В городе съели всех котов и собак. Исчезли воробьи, сороки. Даже крыс и мышей ловили, чтобы съесть. На чем-то их там жарили. Потом дети перестали приходить, а мы их долго ждали. Наверное, умерли. Я так думаю. А зимой, когда Ленинград остался без топлива, нас отправили ломать дома в один из районов города, где еще стояли деревянные постройки. Самый тяжелый момент — когда подходишь к дому. Дом стоит хороший, там вымерли люди или уехали, но чаще всего умерли. Чувствовалось это по оставленной на столе посуде, по вещам. Наверное, полчаса никто не мог поднять лом. Представляете? Все стояли и чего-то ждали. Только когда командир подойдет и всадит лом, тогда мы начинали валить.
Были на лесозаготовках, таскали ящики с боеприпасами. Помню, тащила один ящик, так и грохнулась, он тяжелее меня. Это — одно. А второе — сколько трудностей для нас было, как для женщин. Например, такое. Я потом стала командиром отделения. Все отделение из молодых мальчишек. Мы целый день на катере. Катер небольшой, там нет никаких гальюнов. Ребятам по необходимости можно через борт, и все. Ну, а как мне? Пару раз я до того дотерпелась, что прыгнула прямо за борт и плаваю. Они кричат: «Старшина за бортом!» Вытащат. Вот такая элементарная мелочь. Но какая это мелочь? Я потом лечилась. Представляете? А сам вес оружия? Это для женщины тоже тяжело. Нам сначала дали винтовки, а винтовки были выше нас самих. Девчонки идут, а штыки над ними на полметра.
Мужчине было легче ко всему приспособиться. К этому аскетическому быту. К этим отношениям. А мы тосковали, страшно тосковали по дому, по маме, по уюту. У нас была одна москвичка, Наташка Жилина, ее наградили медалью «За отвагу» и как поощрение — отпустили домой на несколько дней. Так когда она приехала, мы ее обнюхивали. Ну, буквально становились в очередь и обнюхивали, говорили, что она домом пахнет. Такая тоска была до дому. Такая радость от одного вида конверта с письмом. Он папиного почерка. Если выпадала минута отдыха, что-то вышивали, какие-то платочки. Дадут нам портянки, а мы из них шарфики придумаем, обвяжем. Хотелось заняться чем-то женским. Вот этого женского нам не хватало, просто невмоготу было. Ищешь любой предлог, чтобы иголку в руки взять, зашить что-нибудь, хотя бы на какое-то время приобрести свой естественный вид. Конечно, и смеялись, и радовались, но все это было не так, как до войны. Какое-то особое состояние.
— У нас две войны. Это точно. — вступает в разговор Саул Генрихович. — Начнем вспоминать, и я чувствую: она свою войну запомнила, а я свою. Вот и у меня что-то такое было, как она вам о доме рассказывала или как они выстраивались в очередь и обнюхивали девчонку, вернувшуюся из дому. Но я этого не помню. Проскочило мимо. Тогда это казалось мелочью. Чепухой. А еще она вам о бескозырках не рассказала. Оля, как же ты такое забыла?
— Не забыла. Это из самого-самого. А было так — на рассвете наши катера ушли в море. Несколько десятков катеров. Скоро мы услышали, как начался бой. Мы ждали. Прислушивались. Бой длился много часов, и был момент, когда он приблизился к самому городу. Но где-то невдалеке затих. Перед сумерками я вышла на берег: по Морскому каналу плыли бескозырки. Одна за другой. Бескозырки и большие красные пятна на волнах. Щепки какие-то. Это наших ребят где-то сбросили в воду. Сколько я стояла, столько эти бескозырки плыли. Я сначала считала, а потом перестала. И не могла уйти, и не могла смотреть. Морской канал стал братской могилой.
— Саул, где мой носовой платок? Я только что его в руках держала. Ну, где же он?
— Я многое из ее рассказов запомнил и, как теперь говорят, «усек» для внуков. Часто им не свою, а ее войну рассказываю. Им она интереснее, вот что я заметил, — продолжает свою мысль Саул Генрихович. — У меня больше конкретного военного знания, а у нее чувства. А чувства всегда ярче, они всегда сильнее фактов. У нас тоже в пехоте были девушки. Стоило хотя бы одной из них появиться среди нас, как мы подтягивались. Вы себе не представляете. Не представляете! — И тут же: — Это словечко я тоже у нее подхватил. Вы себе представить не можете, как хорош женский смех на войне! Женский голос.
Была ли на войне любовь? Была! И те женщины, которых мы встретили там, прекрасные жены. Верные подруги. Кто женился на войне, это самые счастливые люди, самые счастливые пары. Вот мы тоже полюбили друг друга на фронте. Среди огня и смерти. Это — прочная связь. Не буду отрицать, что было и другое, потому что долгая была война, и много нас было на войне. Но я больше помню светлого. Благородного.
На войне я стал лучше. Несомненно! Как человек я стал там лучше, потому что там много страдания. Я видел много страдания и сам много страдал. И там неглавное в жизни сразу отметается, оно лишнее. Там это понимаешь. Но война нам отомстила. Но. В этом мы сами себе боимся признаться. Она догнала нас. Не у всех наших дочерей сложились личные судьбы. И вот почему: их мамы, фронтовички, воспитали так, как они сами воспитывались на фронте. И папы тоже. По той морали. А на фронте человек, я вам уже сказал, сразу был виден: какой он, чего стоит. Там не спрячешься. Их девочки представления не имели о том, что в жизни может быть по-иному, чем в их доме. Их не предупредили о жестокой изнанке мира. Эти девочки, выходя замуж, легко попадали в руки проходимцев, те их обманывали, потому что обмануть их ничего не стоило. Так случилось со многими детьми наших фронтовых друзей. И с нашей дочерью тоже.
— Детям мы о войне почему-то не рассказывали. Наверное, боялись и жалели их. Правы ли мы были? — задумывается Ольга Васильевна. — Я и орденские колодки не носила. Был случай, когда сорвала их и больше не прикалывала. После войны я работала директором хлебозавода. Прихожу на совещание, и начальник треста, тоже женщина, увидела мои колодки и при всех высказала, что ты, мол, их нацепила, как мужчина. У самой был трудовой орден, он всегда у нее на пиджаке, а мои военные награды ей почему-то не нравились. Когда мы остались одни в кабинете, я все ей высказала по-морскому, ей было неудобно, но у меня-то пропала охота носить награды. И теперь не прикалываю. Хотя горжусь.
Только через десятки лет известная журналистка Вера Ткаченко написала в центральной газете «Правда» о нас, о том, что мы тоже были на войне. И что есть женщины-фронтовички, которые остались одинокими, не устроили свою жизнь и до сих пор не имеют квартир. А мы перед этими святыми женщинами в долгу. И тогда как-то понемножку стали на женщин-фронтовичек обращать внимание. Им было по сорок-пятьдесят лет, они жили в общежитиях. Наконец им стали давать отдельные квартиры. Моя подруга. Не буду называть ее фамилии, вдруг обидится. Военфельдшер. Трижды ранена. Кончилась война, поступила в медицинский институт. Никого из родных она не нашла, все погибли. Страшно бедствовала, мыла по ночам подъезды, чтобы прокормиться. Но никому не признавалась, что инвалид войны и имеет льготы, все документы порвала. Я спрашиваю: «Зачем ты порвала?» Она плачет: «А кто бы меня замуж взял?» — «Ну, что же, — говорю, — правильно сделала». Еще громче плачет: «Мне бы эти бумажки теперь пригодились. Болею тяжело». Представляете? Плачет.
На празднование тридцатипятилетия Победы первый раз в Севастополь, город морской русской славы, пригласили сто моряков — ветеранов Великой Отечественной войны со всех флотов, в их числе — три женщины. Две из них — это мы с подругой. И адмирал флота каждой из нас поклонился, всенародно спасибо сказал и руку поцеловал. Как забыть?!
— А хотелось забыть войну?
— Забыть? Забыть. — переспрашивает Ольга Васильевна.
— Мы не способны ее забыть. Не в наших силах, — нарушает затянувшуюся паузу Саул Генрихович. — В День Победы, помнишь, Оля, как встретили мы старенькую-старенькую мать и висел у нее на шее такой же старенький плакатик: «Ищу Кульнева Томаса Владимировича, пропал без вести в 1942 году в блокадном Ленинграде». По лицу видно, что ей давно за восемьдесят. Это же сколько лет она его ищет? И до последнего своего часа будет искать. Так и мы.
— А я хотела бы забыть. Я хочу. — медленно, почти шепотом выговаривает Ольга Васильевна. — Я хочу хотя бы один день прожить без войны. Без нашей памяти о ней. Хотя бы один такой день.
Они запоминаются мне вдвоем, как и на фронтовых снимках, один из них дарят мне. Там они молодые, чуть младше меня. Все сразу обретает другой смысл. Приближается. Я смотрю на эти молодые снимки и уже по-другому слышу то, что только что слышала и записывала. Между нами исчезает время.
«Телефонная трубка не стреляет»
Встречают и рассказывают по-разному. Одни начинают рассказывать сразу, уже по телефону: «Я помню. Я все-все держу в памяти, как будто это было вчера». Другие долго откладывают встречу и разговор: «Надо собраться. Это опять погружаться в тот ад». Валентина Павловна Чудаева из тех, кто долго боится, неохотно впускает в свой потревоженный мир, несколько месяцев я время от времени ей звонила, но однажды мы проговорили по телефону два часа и, наконец, решили встретиться. Тут же — на следующий день. И вот я — пришла.
— Будем есть пироги. С утра хлопочу, — весело обнимает меня у порога хозяйка. — А с разговором успеем. Еще наплачусь. Я давно живу со своей печалью. Первым делом — пироги. С черемухой. Как у нас в Сибири. Давай, проходи. Проходи.
Прости, что сразу на «ты». Еще фронтовое: «А ну, девчонки! Давай, девчонки!» А мы все такие, ты уже знаешь. Слышала. Хрусталя, видишь, не нажили. Все, что скопили с мужем, в жестяной коробке из-под конфет храним: пара орденов да медали. Лежат в серванте, потом покажу. — Проводит в комнату. — Мебель, видишь, тоже старая. Жалко менять. Если вещи долго живут в доме, то у них появляется душа. Я верю.
Знакомит со своей подругой Александрой Федоровной Зенченко, комсомольским работником в блокадном Ленинграде.
Я сажусь за накрытый стол: ну что ж, пироги так пироги, тем более сибирские, с черемухой, которые я никогда не пробовала. Три женщины. Горячие пироги. А разговор сразу же — о войне.
— Вы ее только не перебивайте вопросами, — предупреждает Александра Федоровна. — Если остановится, плакать начнет. А после слез замолчит. Не перебивайте.
Валентина Павловна Чудаева, сержант, командир зенитного орудия:
«Я из Сибири. Что побудило меня, девчонку из далекой Сибири, пойти на фронт?
— Я не помню своей матери. Она рано погибла. Отец был уполномоченным Новосибирского укома, в двадцать пятом году его направили в деревню, откуда он родом, за хлебом. Страна очень нуждалась, а кулаки прятали хлеб, гноили. Мне было тогда девять месяцев. Мать захотела на родину вместе с отцом, и он ее взял. Она меня прихватила и сестричку, не было куда нас деть. Папа там когда-то батрачил, у того кулака, которому вечером на собрании пригрозил: мы знаем, где хлеб лежит, если сами не отдадите, найдем и заберем силой. Заберем во имя дела революции.
Кончилось собрание, все родные собрались, а у папы было пять братьев, все они потом не вернулись с Великой Отечественной войны, как и отец. Ну, значит, сели они в застолье — традиционные сибирские пельмени. Лавки вдоль окон стоят. И мать попала в простенок, одним плечом — к окну, другим — к отцу, а отец сидел, где как раз не было окна. Апрель месяц. В Сибири в это время еще заморозки бывают. Матери, видно, холодно стало. Я это уже потом, взрослой поняла. Она встала, накинула кожух отца и начала меня кормить грудью. В это время раздался выстрел из обреза. Стреляли-то в отца, по кожуху метили. Мать успела только сказать: «Па… » и выронила меня на горячие пельмени. Было ей двадцать четыре года.
И в этой же деревне потом председателем сельсовета был мой дедушка. Его отравили стрихнином, в воду насыпали. У меня фотография сохранилась, как дедушку хоронят. Полотнище над гробом, и на нем написано: «Погиб от руки классового врага».
Отец мой — герой гражданской войны, командир бронепоезда, действовавшего против мятежа чехословацкого корпуса. В тридцать первом году он был награжден орденом Красного Знамени. В то время этот орден имели единицы, особенно у нас, в Сибири. Это был большой почет, большое уважение. У отца на теле девятнадцать ран, не было живого места. Мать рассказывала — не мне, конечно, а родным, — что отца белочехи приговорили к двадцати годам каторги. Она попросила свидания с ним и была в это время на последнем месяце беременности Тасей, моей старшей сестрой. Там, в тюрьме, был такой длинный коридор, ей не дали пойти к отцу, ей сказали: «Большевистская сволочь! Ползи. » И она за несколько дней до родов ползла по этому длинному цементному коридору. Вот как ей сделали свидание. Она отца не узнала, у него вся голова поседела. Седой старик. А ему было тридцать лет.
Могла я равнодушно сидеть, когда враг снова пришел на мою землю, если я росла в такой семье, с таким отцом? Я же его кровь. Кровинушка. Ему много пришлось пережить. На него донос был в тридцать седьмом году, его хотели оклеветать. Сделать из него врага народа. Ну, эти страшные сталинские чистки. Ежовщина. Как сказал товарищ Сталин, лес рубят, щепки летят. Была объявлена новая классовая борьба, чтобы страна не переставала жить в страхе. В покорности. Но отец добился приема у Калинина, и его доброе имя восстановили. Отца знали все.
Но об этом мне потом родные рассказали.
И вот — сорок первый год. У меня последний школьный звонок. У нас у всех были какие-то планы, свои мечты, ну, девчонки ведь. После выпускного вечера мы поехали по Оби на остров. Такие веселые, счастливые. Еще, как говорится, нецелованные, у меня еще даже мальчика не было. Возвращаемся, рассвет на острове встретили. Город весь бурлит, люди плачут. Кругом: «Война! Война!» Везде радио включено. До нас ничего не доходило. Какая война? Мы такие счастливые, у нас такие грандиозные планы: кто куда пойдет учиться, кто кем станет. И вдруг война! Взрослые плакали, а мы не испугались, мы уверяли друг друга, что не пройдет и месяца, как «дадим по мозгам фашистам». Пели довоенные песни. Конечно, наша армия разобьет врага на его территории. Ни тени сомнения. Ну, ни крошечки.
Начали все понимать, когда в дома стали приходить похоронки. Я просто заболела: «Как же так, значит, все враки?» Немцы уже готовились к параду на Красной площади.
Отца моего на фронт не брали. Но он упорно ходил в военкомат. Потом отец ушел. Это при его здоровье, при его седой голове, при его легких: у него был застарелый туберкулез. Чуть подлеченный. И возраст какой? Но он ушел. Записался в Стальную, или, как ее называли, Сталинскую дивизию, там было много сибиряков. Нам тоже казалось, что без нас война не война, мы тоже должны воевать. Тут же оружие нам давай! Побежали всем классом в военкомат. И десятого февраля я ушла на фронт. Мачеха очень плакала: «Валя, не уходи. Что ты делаешь? Ты такая слабая, такая худая, ну какой из тебя вояка?» Я была рахитичная, долго, очень долго. Это после того, как маму убили. Я до пяти лет не ходила. А тут откуда силы взялись!
Два месяца нас везли в теплушках. Две тысячи девушек, целый эшелон. Сибирский эшелон. Что мы видели, когда подъезжали к фронту? Я помню один момент. Никогда не забуду: разбитая станция, а по перрону прыгают на руках матросы. У них нет ни ног, ни костылей. Они ходят на руках. Их целый перрон. И они еще курят. Увидели нас — смеются. Шутят. Сердце тук-тук. Тук-тук. Куда мы собрались? Едем? Куда? Для храбрости пели, много пели.
С нами были командиры, они нас учили. Поддерживали. Мы изучали связь. Приехали на Украину, и нас там первый раз бомбили. А мы были как раз в это время в санпропускнике, в бане. Когда мы шли мыться, там дядечка дежурил, он за баней смотрел. Мы его стеснялись, ну, девчонки, совсем молоденькие. А как стали бомбить, мы все вместе к тому дядечке, только бы спастись. Кое-как оделись, я завернула голову полотенцем, у меня красное полотенце было, выскочили. Старший лейтенант, тоже мальчишка, кричит:
— Девушка, в бомбоубежище! Бросьте полотенце! Демаскируете.
А я от него убегаю:
— Ничего не демаскирую! Мне мама не велела с сырой головой ходить.
Он потом после бомбежки меня нашел:
— Почему меня не слушаешься? Я твой командир.
Я ему не поверила:
— Еще не хватало, что ты мой командир.
Ругаюсь с ним, как с мальчишкой. Ровесники.
Шинели нам дали большие, толстые, мы в них, как снопы, не ходим, а валяемся. Сначала даже сапог на нас не шили. Сапоги есть, но размеры-то все мужские. Потом заменили нам сапоги, дали другие — головка сапог красная, а голенища — кирза черная. Это уже мы форсили! Все худые, мужские гимнастерки висят на нас. Кто умел шить, немного на себя подогнали. А нам же еще что-то нужно. Девчонки ведь! Ну, старшина начал нам обмер делать. И смех и грех. Приезжает комбат: «Ну, что, старшина все ваши женские штучки выдал?»
Старшина говорит: «Обмерял. Будут».
И стала я в зенитной части связистка. На капэ дежурила, на связи, И, может быть, так бы и до конца войны осталась связисткой, если б не получила извещение, что погиб отец. Нет у меня больше моего любимого папы. Самого родного мне человека. Единственного. Я начала просить: «Хочу мстить. Хочу рассчитаться за смерть моего отца». Хотела убивать. Стрелять хотела. Хотя мне доказывали, что телефон в артиллерии — это очень важно. Но телефонная трубка сама не стреляет. Я написала рапорт командиру полка. Он отказал. Я тогда, не долго думая, обратилась к командиру дивизии. Приезжает к нам полковник Красных, выстроил всех и спрашивает: «Где тут та, что хочет стать командиром орудия?» Я вышла из строя: шея худая, тонкая, а на этой шее автомат висит, автомат тяжелый, семьдесят один патрон. И, видно, такой у меня был жалкий вид, что он даже улыбнулся. Второй вопрос: «Ну, что ты хочешь?» А я ему говорю: «Стрелять хочу». Не знаю, что он там себе подумал. Долго молчал. Ни слова. Потом повернулся круто и ушел. «Ну, — думаю, — все, откажет». Прибегает командир: «Разрешил полковник.»
Тебе это понятно? Это можно понять сейчас? Я хочу, чтобы ты мои чувства поняла. Без ненависти стрелять не будешь. Это — война, а не охота. Я помню, как на политзанятиях нам читали статью Ильи Эренбурга «Убей его!» Сколько раз встретишь немца, столько раз его убей. Знаменитая статья, ее тогда все читали, заучивали наизусть. На меня она произвела сильное впечатление, у меня в сумке всю войну лежала эта статья и папина «похоронка». Стрелять! Стрелять! Я должна мстить.
Окончила краткосрочные курсы, очень краткосрочные — три месяца училась. Училась стрелять. И вот я командир орудия. И, значит, меня — в тысяча триста пятьдесят седьмой зенитный полк. Первое время из носа и ушей кровь шла, расстройство желудка наступало полное. Горло пересыхало до рвоты. Ночью еще не так страшно, а днем очень страшно. Кажется, что самолет прямо на тебя летит, именно на твое орудие. На тебя таранит! Это один миг. Сейчас он всю, всю тебя превратит ни во что. Все — конец! Это не для девчонки. Не для ее ушей, не для ее глаз. У нас сначала «восьмидесятипятки» были, они себя хорошо под Москвой показали, они пошли потом против танков, нам дали «тридцатисемимиллиметровки». Это на Ржевском направлении. Там такие бои шли. Весной лед тронулся на Волге. И что мы видели? Мы видели, как плывет красно-черная льдина и на льдине два-три немца и один русский солдат. Это они так погибали, вцепившись друг в друга. Они вмерзли в эту льдину, и эта льдина вся в крови. Вся матушка Волга была в крови».
И вдруг остановилась: «Надо передохнуть. А то рыдать начну, встречу нашу испорчу.» Отвернулась к окну, чтобы справиться с собой. Через минуту уже улыбалась: «Честно говоря, не люблю плакать. С детства училась не плакать».
«А я блокадный Ленинград вспомнила, слушая Валю, — вступила в разговор молчавшая до этого Александра Федоровна Зенченко. — Особенно один случай, который всех нас потряс. Нам рассказали, что какая-то пожилая женщина каждый день открывает окно и из ковшика выплескивает на улицу воду, и с каждым разом это у нее получается все дальше и дальше. Сначала подумали: ну, наверное, сумасшедшая, чего только мы в блокаду не насмотрелись, — и пошли к ней выяснить, в чем дело. Послушайте, что она нам сказала: «Если придут в Ленинград фашисты, ступят на мою улицу, я буду их шпарить кипятком. Я старая, ни на что больше не способна, так я буду их шпарить кипятком». И она тренировалась. Каждый день. Блокада только началась, еще была горячая вода. Это была очень интеллигентная женщина. Я даже помню ее лицо. Она избрала способ борьбы, на который у нее доставало сил. Надо представить себе тот момент. Враг уже был рядом с городом, бои шли возле Нарвских ворот.
Обстреливались цеха Кировского завода. Каждый думал, что он может сделать для защиты города. Умереть было слишком просто, надо было еще что-то сделать. Какой-то поступок. Тысячи людей так думали».
«Я хочу найти слова. Как мне выразить все? — спрашивает то ли нас, то ли себя Валентина Павловна. — С войны я вернулась калекой. Меня ранило осколком в спину. Рана была небольшая, но меня отбросило далеко в сугроб. А я что-то несколько дней не сушила валенки, то ли дров не было, то ли моя очередь сушить за ночь не подошла, печка маленькая, а нас вокруг нее много. И пока меня нашли, я сильно отморозила ноги. Меня, видимо, снегом забросало, но я дышала, и образовалось в снегу отверстие. Такая трубка. Нашли меня санитарные собаки. Разрыли снег и шапку-ушанку мою принесли. Там у меня был паспорт смерти, у каждого были такие паспорта: какие родные, куда сообщать. Меня откопали, положили на плащ-палатку, был полный полушубок крови. Но никто не обратил внимания на мои ноги.
Шесть месяцев я лежала в госпитале. Хотели ампутировать ногу, ампутировать выше колена, потому что начиналась гангрена. И я тут немножко смалодушничала, не хотела оставаться жить калекой. Зачем мне жить? Кому я нужна? Ни отца, ни матери. Обуза в жизни. Ну, кому я нужна, обрубок! Задушусь. И я попросила у санитарки вместо маленького полотенца большое. А меня в госпитале все дразнили: «А здесь бабушка. Бабушка старая лежит». Потому что, когда начальник госпиталя увидел меня первый раз, спросил: «Ну, а сколько же тебе лет?» Я ему скоренько: «Девятнадцать. Девятнадцать скоро будет». Он засмеялся: «О! Старая, старая, Это уже возраст». И санитарка тетя Маша меня так дразнила. Она мне говорит: «Я дам полотенце, поскольку тебя к операции готовят. Но буду за тобой смотреть. Что-то не нравятся, девка, мне твои глаза. Не надумала ли ты чего плохого?» Я молчу. Но вижу, что и правда: готовят к операции. Я хотя и не знала, что такое операция, ни разу не резанная, это теперь географическая карта на теле, но догадалась. Спрятала большое полотенце под подушку и жду, когда все затихнут. Заснут. А кровати были железные, думаю: завяжу полотенце за кровать и задушусь. Только бы сил хватило. Но тетя Маша не отошла от меня всю ночь. Сберегла она меня, молодую. Не заснула. Сберегла глупую.
А мой палатный врач, молодой лейтенант ходит за начальником госпиталя и просит: «Дайте я попробую. Дайте я попробую.» А тот ему: «Что ты попробуешь? У нее уже один палец черный. Девчонке девятнадцать лет. Из-за нас с тобой погибнет». Оказывается, мой палатный врач был против операции, он предлагал другой способ, новый по тем временам. Специальной иголкой вводить под кожу кислород. Кислород питает. Ну, я точно не скажу как, я не медик. И он, этот молодой лейтенант, уговорил начальника госпиталя. Не стали они мне ногу резать. Стали лечить этим способом. И через два месяца я уже начала ходить. На костылях, конечно, ноги, как тряпки, нет никакой опоры. Я их не чувствовала, я их только видела. Потом научилась ходить без костылей. Меня поздравляли: родилась во второй раз. После госпиталя был положен отдых. А какой отдых? Куда? К кому? Поехала я в свою часть, на свое орудие. Вступила там в партию. В девятнадцать лет.
День Победы встретила в Восточной Пруссии. Уже пару дней было затишье, никто не стрелял, а среди ночи вдруг сигнал: «Воздух!» Мы все вскочили. И тут кричат: «Победа! Капитуляция!» Капитуляция — это ладно, а вот победа — это до нас дошло: «Война кончилась! Война кончилась!» Все начали стрелять, кто из чего, у кого что было: автомат, пистолет. Из орудий стреляли. Один слезы вытирает, второй пляшет: «Я — живой. Я — живой!» Третий упал на землю и обнимает, обнимает песок, камни. В радости. А я стою, и до меня доходит: раз кончилась война, то мой папа не вернется домой уже никогда. Война кончилась. Командир потом грозил: «Ну что ж, демобилизации не будет, пока за снаряды не заплатите. Что вы натворили? Сколько вы снарядов выпустили?» Нам казалось, что на земле будет всегда мир, что никто никогда не захочет войны, все снаряды должны быть уничтожены. Зачем они? Мы устали ненавидеть. Устали стрелять.
А как захотелось домой! Пусть там и папы не было, и мамы не было. Дом — это что-то такое, что больше людей, которые в нем живут, и больше самого дома. Это что-то такое. У человека должен быть дом. Земной поклон моей мачехе, она меня как мать встретила. Я ее после мамой звала. Она меня ждала, очень ждала. Хотя начальник госпиталя успел написать, что мне ампутируют ногу, привезут к ней калеку. Чтобы она приготовилась. Обещал, что я немного у нее поживу, а потом меня заберут. Но она хотела, чтобы я вернулась домой.
Она меня ждала. Я была очень похожа на папу. Мы в восемнадцать-двадцать лет ушли на фронт, а вернулись в двадцать — двадцать четыре. Сначала радость, а потом страшно: а что мы будем делать на гражданке? Страх перед мирной жизнью. Подружки институты успели окончить, а кто мы? Ни к чему не приспособленные, без специальности. Все, что знаем — война, все, что умеем, — война. Хотелось скорее отделаться от войны. Из шинели быстренько сшила себе пальто, пуговицы перешила. На базаре продала кирзовые сапоги и купила туфельки. Надела первый раз платье, слезами обливалась. Сама себя в зеркале не узнала, мы же четыре года — в брюках. Кому я могла сказать, что я раненая, контуженая. Попробуй скажи, а кто тебя потом на работу примет, кто замуж возьмет? Мы молчали, как рыбы. Никому не признавались, что воевали на фронте. Так между собой связь держали, переписывались. Это потом чествовать нас стали, через тридцать лет. Приглашать на встречи. А первое время мы таились, даже награды не носили. Мужчины носили, а женщины нет. Мужчины — победители, герои, женихи, у них была война, а на нас смотрели совсем другими глазами. Совсем другими. У нас, скажу я вам, забрали победу. Тихонько выменяли ее на обычное женское счастье. Победу с нами не разделили. И было обидно. Непонятно. Потому что на фронте мужчины относились к нам изумительно, всегда оберегали, я не встречала в мирной жизни, чтобы они так относились к женщинам. Когда отступали, ляжем отдохнуть — земля голая, они сами останутся в гимнастерках, а нам отдадут свои шинели: «Девчонок. Девочек надо укрыть.» Найдут где-то кусочек ваты, бинта: «На, возьми, тебе пригодится.» Сухарик последний поделят. Кроме добра, кроме тепла мы ничего другого на войне не видели. Не знали. А после войны? Я молчу. Молчу. Что мешает нам вспоминать? Непереносимость воспоминаний.
Приехали с мужем в Минск. У нас ничего нет: ни простыни, ни кружки, ни вилки. Две шинели, две гимнастерки. Нашли карту, она хорошая была, на бязи, мы ее отмачивали. Большая карта. Вот эта бязевая простыня — первая простыня у нас была. Потом, когда дочка родилась, на пеленки ее пустили. Карту эту. Как сейчас помню, политическая карта мира. А спала дочка в чемодане. Фанерный чемодан, с которым муж вернулся с фронта, служил вместо люльки. Кроме любви, ничего в доме не было. Так скажу. Муж как-то пришел: «Пойдем, я видел выброшенный старый диван.» И мы пошли за тем диваном — ночью, чтобы никто не видел. Как мы радовались этому дивану!
Все-таки мы были счастливые. У меня появилось столько подруг! Время трудное, но мы не унывали. Отоварим карточки и звоним друг другу: «Приходи, я сахар получила. Будем чай пить». Ничего над нами не было, ничего под нами не было, ни у кого еще этих ковров, хрусталя. Ничего. И мы были счастливы. Счастливы, потому что остались живы. Говорим, смеемся. Ходим по улицам. Я все время любовалась, хотя любоваться не было чем — вокруг разбитый камень, даже деревья покалечены. Но нас грело чувство любви. Как-то нужен был человек человеку, все очень нуждались друг в друге. Это потом мы разбежались, каждый к себе, в свой дом, в свою семью, а тогда еще были вместе. Плечо к плечу, как в окопе на фронте.
Теперь меня часто приглашают на встречи в военный музей. Просят провести экскурсию. Теперь — да. Через сорок лет! Сорок! Недавно я выступала перед молодыми итальянцами. Они долго расспрашивали: у какого врача я лечилась? Чем болела? Почему-то они выясняли, не обращалась ли я к психиатру? И какие сны мне снятся? Снится ли война? Мол, русская женщина, которая воевала с оружием, для них — загадка. Что это за женщина, которая не только спасала, перевязывала раны, но сама стреляла, подрывала. Убивала мужчин. Их интересовало: вышла ли я замуж? Они были уверены, что нет. Одинокая. А я смеялась: «Все трофеи везли с войны, а я везла мужа. Есть у меня дочка. Теперь внуки растут». Я о любви тебе не рассказала. Уже не смогу, потому что сердца не хватит. В другой раз. Была любовь! Была! Разве без любви человек может жить? Может выжить? На фронте влюбился в меня наш комбат. Всю войну берег, никого не подпускал, а демобилизовался и разыскал в госпитале. Тогда признался. Ну, о любви потом…
Ты приходи, обязательно приходи. Второй дочкой будешь. Конечно, я мечтала иметь много детей, я люблю детей. Но одна у меня дочка. Доченька. Не было здоровья, не было сил. И учиться я не смогла — часто болела. Мои ноги, все — мои ноги. Они меня подводят. Работала до пенсии лаборанткой в Политехническом институте, но меня все любили. Профессора и студенты. Потому что во мне самой было много любви, много радости. Я так понимала жизнь, я только так хотела жить после войны. Бог не создал человека для того, чтобы он стрелял, он создал его для любви. Как ты думаешь?
Два года назад гостил у меня наш начальник штаба Иван Михайлович Гринько. Он уже давно на пенсии. За этим же столом сидел. Я тоже пирогов напекла. Беседуют они с мужем, вспоминают. О девчонках наших заговорили. А я как зареву: «Почет, говорите, уважение. А девчонки-то почти все одинокие. Незамужние. Живут в коммуналках. Кто их пожалел? Защитил? Куда вы подевались все после войны? Предатели!!» Одним словом, праздничное настроение я им испортила.
Начальник штаба вот на твоем месте сидел. «Ты мне покажи, — стучал кулаком по столу, — кто тебя обижал. Ты мне его только покажи!» Прощения просил: «Валя, я ничего тебе не могу сказать, кроме слез». А не надо нас жалеть. Мы — гордые. Пусть десять раз историю перепишут. Со Сталиным или без Сталина. Но это останется — мы победили! И наши страдания. То, что мы пережили. Это — не рухлядь и не пепел. Это — наша жизнь. Мы еще живы. Ни слова больше. Вот и все».
Перед уходом мне напаковывают пакет с пирогами: «Это сибирские. Особенные. В магазине таких не сыщешь.» Я получаю еще один длинный список с адресами и телефонами: «Все тебе будут рады. Ждут. Я тебе объясню: страшно вспоминать, но куда страшнее не вспоминать». Теперь я понимаю, почему они все-таки говорят.
Источник: У войны не женское лицо. М.: Время, 2007. Тираж 3000 экз. с. 140-166.