12 октября 2009| Крутов Семен

До последнего дыхания

Глава III ДО ПОСЛЕДНЕГО ДЫХАНИЯ

С утра шел снег. Едва рассвело, а десятитысяч­ную колонну уже выгнали из лагеря. Пленных было так много, что даже не было видно головы колонны. Рядом с пленными, по обеим сторонам колонны, зеле­ной цепью шли конвойные с автоматами наготове. Когда вышла последняя пятерка, из лагеря выехали две большие крытые черные машины. С лязгом зах­лопнулись тяжелые, опутанные колючей проволокой лагерные ворота, и пожилой усатый часовой, оттирая побелевший от мороза нос, побежал греться в сторо­жевую будку.

Стоял ясный морозный ноябрьский день. Солнце забралось в самую высь, надев на себя розовато-мглистый венец. Холодный, жгучий ветер леденил щеки, насквозь пронизывая тощие, костлявые фигурки плен­ных. Сергей с тамбовцем шли в первых рядах, кутаясь в худые, затасканные шинели, пытаясь согреть поси­невшие от холода руки в карманах.

Кругом простиралась голая степь. Она казалась такой грустной, одинокой и поруганной. Изредка вдоль шоссе встречался исковерканный, обгоревший танк с развороченной башней или гусеницами, бро­шенная пушка или автомашина. Кое-где по сторонам виднелись утонувшие в снегу домики без каких-либо признаков жизни. С затаенной злобой смотрели плен­ные на проезжавшие немецкие машины, нагруженные продуктами или трофейным барахлом, отобранным у жителей. Жирные смеющиеся шоферы выглядывали из кабин и орали на идущих в колонне пленных.

Колонна растянулась на несколько верст. Плен­ные шли молча, то убыстряя, то замедляя шаг. Конво­иры постоянно подгоняли их криками. Самое гиблое дело было идти в хвосте колонны, потому что все пинки и удары обрушивались именно на последних. Сохранять интервал было трудно: если две или три ше­ренги в середине колонны отставали на несколько мет­ров, то эти несколько метров катились до конца, воз­растая в десятки раз, и их приходилось наверстывать, ускоряя шаг. Никто из пленных не знал, куда их гонят и сколько продлится этот путь, на какой версте при­дется упасть, но каждый чувствовал: рано или поздно, но это все равно случится.

Сергею вспомнился дом в Сокольническом пар­ке. Москва… Пасмурное мартовское утро. Хлопьями падает мокрый снег. Он рубит дрова. Уставший, приносит их в комнату. Мать затапливает печь, и дрова весело потрескивают. Какой-то недочитанный роман появляется в его руках. Много он читал тогда о героях, мечтал походить на них. А вот попробуй, будь героем здесь, где степь, степь и «до смерти четыре шага».

Вот в одной из передних шеренг кто-то упал. Его подняли товарищи и повели, поддерживая за руки. Подбежал конвоир, ткнул штыком в одного из веду­щих и приказал бросить ослабевшего.

– Schwach (нем. слабый, плохой), – сказал он надменно. – Оставьте его. Там идут машины, подберут.

Часа через два люди стали ослабевать, многие падали. Они оставались лежать около дороги, непод­вижные, с посиневшими губами и скрюченными ру­ками. С болью в сердце, стараясь не наступить на тела, шли мимо них товарищи. «Сейчас он упал, а через два-три часа, возможно, и я», – думал каждый.

Вскоре по колонне прошел шепот, что тех, кто па­дает и не может идти дальше, в машины не сажают, а добивают выстрелом в затылок или прикалывают кинжалом идущие сзади солдаты, а трупы бросают в машины. От этого известия всех охватил ужас. На вопросы пленных, куда их ведут, конвоиры лишь сар­кастически улыбались, пожимали плечами и говорили кратко и отрывисто: «Jch weis nicht» (нем. Я не знаю).

Вечерело. Вдали показалась деревня. Усталые, поредевшие шеренги немного повеселели: возможно, будет отдых, ночлег. За восемь часов было пройдено около сорока километров без единого привала.

Вскоре колонна уже шла по шоссейной дороге мимо села. Рассерженно тявкая, выбегали дворняжки и хватали конвоиров за полы зеленых шинелей. Жалостливые деревенские женщины и ребятишки выносили кто ку­сок хлеба, кто вареную картошку, кто табак, кто лиш­нюю тряпку, пытаясь как-то передать их пленным. Злобно ругаясь, конвоиры отгоняли женщин прикла­дами, а у тех, кто успел взять эти небольшие подачки, вырывали и отбрасывали далеко в сторону.

– Родименькие! Да куда же они вас? Да что же это такое? – завыла какая-то молодайка.

– На смерть, хозяйка! – крикнул кто-то из колон­ны и осекся: кованым прикладом в висок конвоир уло­жил его на месте.

– Weiter! Ap! Ap! (нем. Дальше!), – орали конвоиры.

Вдруг одна из дворняжек, грозно тявкнула и с торжествующим визгом вцепилась в жирную ляжку здоровенного немца, но вскоре, жалобно воя, осела у обочины дороги, прошитая автоматной очередью.

На краю села колонну ожидали плотные зеленые ряды солдат, одетых в русские шапки и валенки. Это были немцы, экипированные по-зимнему за счет тро­фейных фондов. Сергей оглянулся. Далеко позади, еще только с горы спускался хвост колонны. Люди в изне­можении валились на холодный снег. Налитые свинцовой тяжестью, ноги болезненно, гнетуще выли. Сер­гей вытянулся на снегу. Голова бессильно опустилась, и сразу же все поплыло перед глазами: и конвоиры, и серые деревянные домики с соломенными крышами, и группы офицеров, толпившихся в стороне от дороги.

Какое-то жуткое забытье навалилось на него, и когда в воздухе прогремела свирепая команда «Aufstehen!» (нем. Встать!), он не понял, почему двадцать минут, данные на отдых, промелькнули, как две минуты. Пьяные от усталости люди поднимались и шли, некоторые снова падали, оставаясь лежать на снегу.

Новый конвой в ожидании колонны основатель­но промерз и теперь, стараясь согреться в пути, торо­пил измученных людей. Когда последние шеренги миновали деревню, в подъехавшие крытые машины немцы побросали оставшихся на снегу и двинулись вслед за ушедшей колонной. Сергей шел, прихрамы­вая, стараясь ни о чем не думать. Все давным-давно передумано: выхода нет. Оставалось только идти, идти до тех пор, пока еще есть какие-то силы. Бежать? Куда? До пули конвоира – всего шаг в сторону. А там кры­тая машина вывалит очередные тридцать-сорок тру­пов в первом попавшемся овраге, освобождая место для новых мертвецов. Умереть с песней одному? Но за это поплатятся жизнями сотни товарищей.

– Больше не могу! – говорит сосед. Прощайте, братцы! – и падает в сторону от дороги в снег.

Многие, спотыкаясь, падают и цепляются за ноги проходящих, умоляя о помощи. Их берут под руки, поднимают, идут вместе с ними, а потом, изнемогая, падают также вместе.

Давно стемнело. Четыре часа безостановочно шла колонна. Усталые конвоиры, злобно переругиваясь между собой, кляли на чем свет, и морозы, и Россию, и войну, вымещая всю злобу на пленных. Это была особая истребительная команда. Сейчас она выполня­ла очередной план разгрузки лагерей. План был ясен и прост: надо, чтобы военнопленные сами умерли в до­роге — это и дешевле, и проще. К рассвету конвоиры сами устали и начали просить офицеров о привале. Указывая на жалкие остатки пленных, старший офи­цер напомнил им о том, что они солдаты великой Гер­мании и сейчас выполняют боевое задание, поэтому ни о какой передышке не может быть и речи.

За сутки измученные люди прошли семьдесят ки­лометров, и от десятитысячной колонны осталось не более пяти-шести сотен. Ранним утром колонна вошла в большое село. Там их ждала новая смена конвоя. Но часовой отдых все-таки дали.

А потом снова бесконечный путь. Сергей совсем выбился из сил. Он смотрел слезящимися от пронзительного ветра глазами на спины идущих товарищей и ничего не видел. На какие-то доли секунды Сергей потерял сознание, но его поддержали соседи. Их по­серевшие, мутные глаза и лица говорили о смертель­ной усталости, но люди не стонали, не жаловались, не ругались.

Пленные шли и шли сосредоточенно, лишь из­редка переговариваясь между собой. Сибиряк, шед­ший справа, стараясь поддержать Сергея, начал рас­сказывать о том, как он однажды шел двое суток по следам чернобурой лисицы. Правда, оговорился он, ночью отдыхал. Сибиряк достал из своей котомки по­следний заветный сухарь, приберегаемый на самый черный день, и поделил его с Сергеем и тамбовцем. Сосредоточенно разжевывая сухарь, Сергей думал о том, что благотворительные миллионные пожертвования богачей ничтожны по сравнению с последним сухарем истощенного человека, поделенным им на троих голод­ных товарищей. Сухарь, казалось, прибавил силы: Сергей стал идти ровней и спокойней.

– Видишь, идем и идем, и нет конца пути наше­му. Вчера хоть потеть могли, а сегодня и этого не мо­жем, – пошутил сибиряк.

Сначала они шли в головных шеренгах, а теперь отстали и оказались почти в хвосте колонны. Внезап­но впереди раздались крики, а потом послышались длинные автоматные очереди. Это конвоиры расстре­ливали голову колонны. Пленных остановили, прика­зали лечь на землю. Оказалось, что кто-то в передней шеренге не выдержал и в припадке ярости бросился на конвойного офицера, перерезал ему глотку брит­вой, а вторым взмахом покончил с собой. Вскоре окровавленный труп офицера пронесли мимо палат­ки четыре солдата. А еще через десять минут остатки колонны быстро погнали вперед. Теперь от всей ко­лонны осталось не более двухсот человек.

День клонился к вечеру. Последние силы поки­дали Сергея. Ноги подгибались, и он уже несколько раз падал. Друзья, поддерживавшие его, сами выби­лись из сил. Вот снова Сергей упал. Снова друзья ста­ли поднимать его. Шедший сзади конвоир ударил тамбовца длинным обнаженным штыком. Тимофей, вскрикнув, выпрямился.

– Марш! Бистро! – Заорал конвоир и положил палец на курок автомата.

Медленно, нехотя оставили они Сергея одного. Они шли и шли, все время оглядываясь, а конвоир все время подгонял их. В ушах Сергея все резонировала его обрывистая ругань, какие-то белые огненные пят­на замельтешили в глазах.

Очнувшись, Сергей увидел огромное небо, баг­ровое солнце, заходящее далеко-далеко за верхушки синеющего в стороне леса, и склонившееся над ним широкое солдатское лицо в шапке-ушанке.

– Вставай! – сказал солдат.

Сергей вгляделся в него: немец. «Ну, смерть», – подумал он и быстро встал, удивляясь, откуда взялись силы.

Но лицо конвоира было не злое. Сергей еще боль­ше удивился.

Там деревня, – показал конвоир рукой в сторо­ну виднеющегося впереди селения. – Там ваш боль­шой лагерь, — сказал он на ломаном русском языке. – Там конец вашего пути. Иди быстро. А там, – показал он на двигавшиеся далеко машины, – пук!., пук!.. По­нимаешь?.. – Показывая на свой висок, добавил он.

– Понимаю! – выдавил Сергей.

Шатаясь, двинулся вперед. Шел оглядываясь, опасаясь выстрела в спину. А потом вдруг радость на­хлынула на него: значит, это правда.

Идти оставалось немного. «Там лагерь… Сон… А потом… видно будет». Он шел все быстрее и быстрее и вскоре догнал хвост колонны.

– Ребята, мне сейчас конвоир сказал, что там, в селе, конец пути. Там большой лагерь.

Они не сразу поверили ему: казалось, этот путь уже не может иметь конца. Но потом поверили в это изве­стие, ибо им хотелось жить, хотелось верить в жизнь.

Наконец перед жалкими остатками колонны рас­пахнулись тяжелые лагерные ворота. Измученные люди, шатаясь и цепляясь друг за друга, вошли на широкую вытоптанную лагерную дорогу.

– Туда! – Толстый розовощекий охранник пока­зал на длинные каменные бараки в конце лагеря.

Глава IV РОЖДЕСТВЕНСКАЯ НОЧЬ

Утром Сергей почувствовал себя совсем плохо. Ныло все тело, кружилась голова. Даже противогаз­ная сумка с лежащим в ней пустым котелком казалась тяжелой и резала плечо.

После раздачи утренней баланды немцы начали выгонять пленных из каменных бараков, заставляя выносить всю рухлядь и тряпье, валявшееся на нарах. Толстый сорокалетний унтер стоял у дверей барака с длинной суковатой палкой в руках и, мешая русские слова с немецкими, торопил:

– Я сегодня не бить! У нас weihhachten (нем. Рождество). Nach hause (нем. Домой) бистро надо, к матке. Давай, давай! Матрацы на двор! Стружка в огонь!

Сергей с трудом поднял матрац, набитый струж­ками, и медленно вышел во двор. Резкий, удушливый дым поднимался от костра к небу. Огонь разгорался все сильнее, и снег вокруг костра подтаивал и шипел.

Со стороны Северного моря дул пронизывающий декабрьский ветер. Воздух был холодный, но по-весеннему свежий. Погода стояла, как в марте, когда в воз­духе чувствуется приближение весны, но еще и дале­ко до нее: впереди вьюги и заморозки.

Сергей с трудом высыпал из матраца стружки и присел на колени, грея озябшие руки. Взгляд его не­вольно упал на пылающую темно-серую массу. От нее шел отвратительный смрад; дымясь, она шевелилась и, казалось, была живой от миллионов копошащихся в ней вшей. От отвращения затошнило, и перед глаза­ми поплыли кроваво-серые круги. Как в калейдоско­пе, мелькали фигуры пленных, подходящих с матра­цами к костру, немецкие солдаты, шагавшие из бани с распаренными физиономиями.

Очнулся он в приемной ревира (больницы), куда принесли его санитары. Первое, что увидел Сергей, — это скло­нившееся над ним широкое лицо, излучавшее добро. Он понял, что это врач.

– Что, брат, плохо? – спросил он, держа руку Сер­гея в своей и посматривая на часы.

– Плохо, доктор, – с трудом прошептал Сергей.

– В четвертый, – кивнул доктор стоявшему ря­дом горбоносому санитару-кавказцу.

В бараке, куда принесли Сергея, вповалку, пря­мо на полу, посыпанном стружками, лежали люди. Немного потеснив других, его уложили, засунув под голову вместо подушки ранец.

Ну вот, будь как дома, дорогой, — гортанно сказал санитар-кавказец.

– Тут все-таки потеплее: барак деревянный.

– Что признал доктор? – спросил Сергей.

– То же, что у всех, – сыпной тиф!

Этот диагноз Сергей воспринял с полным безраз­личием. За последнее время он почти смирился с мыс­лью о неминуемой гибели. Иногда думалось: скорее бы! За пять месяцев плена он видел, как умирали ты­сячи людей. Большинство принимало смерть спокой­но, безропотно, молчаливо. Ослабевшие от голода и болезней, люди не в силах были даже поднять руки, только глаза их говорили о том, чего не выразить ни словами, ни жестами.

Но о смерти думать не хотелось. Он не раз заме­чал за собой – а в плену это проявлялось особенно, – что инстинкт самосохранения уводил его в мираж вос­поминаний. И видения эти были настолько яркими, что казалось, это происходит наяву. И сейчас в памяти снова всплыло минувшее. Вот он, мальчик, везет ко­ляску с маленькой сестренкой, а отец наказывает ему: «Смотри, не опрокинь ее!»

Странно, но эти воспоминания всегда были пе­чальными, – может быть, оттого, что в жизни его ра­достей было мало. Едва ему исполнилось шесть лет, отец трагически погиб. Потом – тяжелое сиротское детство, школа, институт, армия… война… Кажется, было мало прожито, всего двадцать три года, но сколь­ко испытаний уже было за его плечами! Сергей пони­мал, что самое страшное состояние в жизни – это со­стояние безразличия, равнодушия к смерти и жизни. Когда человек начинает поддаваться этому чувству, значит, конец близок. Но все чаще и чаще равнодушие подступало к нему на кошачьих лапах, вкрадчивое, ма­нящее, волнующее, ласково шептало оно ему: «Отдох­ни, закрой глаза, полежи. Ты обессилел и очень устал. Заботы и тревоги бесполезны. Выхода нет. Помощи ждать неоткуда. Ты в руках врагов, друзья помочь бес­сильны, они так же, как и ты, голодны, раздеты, разу­ты и находятся за колючей проволокой, – говорило оно ему. – Ты голоден? Но ведь все равно ничего не доста­нешь. Не трать последние силы, береги их…»

Иногда он вспоминал Ее… Тихая, светлая, лунная ночь на окраине сонного провинциального городка. Они сидят у чьего-то домика на бревнах, держась за руки, и мечтают о будущем: она — пасти гусей у озера, ожидая его с работы, а он – о великом научном открытии. Они смеются над своими мечтами и говорят, что самое глав­ное это любить друг друга. Глупые дети, они приняли предчувствие любви за настоящее чувство.

Где сейчас эти светлые чувства? Развеяны вре­менем, а могло быть все иначе, ведь он, кажется, лю­бил ее. А она любила его? Накануне отъезда в армию он назначил ей свидание, опоздал всего на пятнадцать минут, а она не пришла даже провожать к военкомату. Через три месяца, когда он был далеко, на Дальнем Востоке, она вышла замуж за директора леспромхоза и мечта ее осуществилась – она стала пасти гусей.

«Нет, дружище, не стоит она того, чтобы в такие минуты думать о ней, лучше подумай, как выжить! Из любого положения есть выход. Есть он и сейчас, один, но есть: не падать духом и не считать, что все потеря­но. А ну, поднимайся!» – говорил он себе. И поднимал­ся, и шел туда, где, как ему казалось, больше всего бурлила жизнь, где был спор, драка, шумная и оживлен­ная беседа или просто лагерная толкучка, на которой продавали все, что только можно: один – мундштук, другой – ложку, третий – пилотку, ржавую банку или носовой платок. Продавали или обменивали на что-нибудь. Неважно было – продать или купить, важно было убить время, потолкаться среди людей, не остать­ся наедине с самим собой.

И вот сейчас на него навалилась расслабляющая жажда покоя. Бежать от нее было некуда, и не было сил с ней бороться, да Сергею и не хотелось сопротив­ляться ей. Он отдался ей во власть, как когда-то было в детстве. Тогда он изливал свое горе в какой-нибудь жалобной, сиротской песенке, вроде такой:

Ах, умру я, умру я –
Похоронят меня,
И никто не узнает,
Где могилка моя.

Тогда, в детстве, ему представлялось, как он ум­рет, как его будут хоронить и плакать на его могиле. Когда же подрос, на него накатывало чувство жалости к себе, он научился иронически посмеиваться над со­бой и постепенно избавился от этой своей жалости. И вот оно, снова!.. Он всегда старался понять, каковы корни этого чувства, и лишь теперь вдруг понял, что все это от оскорбленной и униженной гордости и что эти чувства возникают у всех, павших духом, признав­ших себя раздавленными жизнью.

Он отвлекся от своих мыслей: внимание его при­влек разговор соседей.

– Что, Петро, новенького принесли? – спросил рыжий, обросший щетиной солдат лет пятидесяти. Лицо его, кроме непроходимой тупости, ничего не выражало.

– Да… – нехотя ответил лежавший рядом с ним.

– Тифозный?

– А какой же?

– Ну и как?

– На ладан дышит, – тихо ответил второй голос. – Уже без сознания.

– Сапоги у него хорошие. Вот что, Петро, как он кончится, побуди меня. У меня ботинешки рвань!

– О барахле все думаешь! – упрекнул сосед.

– Да как же не думать? Ишь, добрые голени­ща-то!

Сергей почувствовал, как сосед провел ладонью по его сапогу, и понял, что говорят о нем. Внутри все закипело от негодования: «Вот сволочь! Человек еще умереть не успел, а он уже прицеливается, как бы раздеть, его!» – подумал он и с трудом приоткрыл глаза, но так и не смог повернуть голову, чтобы разглядеть Говоривших.

– Ты сам вологодский, кажись? – спросил вто­рой голос.

– Вологодский.

– Удивляюсь, – буркнул Петро, – как это тебе милиционером доверяли работать, ведь ты отца-мать разденешь и по миру пустишь.

– Уж скажешь!.. – посмеиваясь, ответил рыжий.

– Этого я не сделаю. Я отца-мать оченно почитаю. А нот на базаре бывалыча с приятелем как прищучим спекулянтов, так обдерем как липку!

– Оно и видать! – со злостью бросил Петро. Смеркалось. В мутные, грязные, закопченные окна барака лился сумеречный вечерний свет. Было душно, сыро и холодно. Кое-где по углам тихо переговаривались люди. Временами гул их голосов стихал, и тогда казалось, что здесь не было живых людей, а были лишь трупы. Порой раздавались бессвязные вык­рики, бормотанье, кашель. Иногда барак оживал и гу­дел, как пчелиный улей. Потом опять тишина.

– Да… – после долгого молчания заговорил Петро. – Отсюда редко кто уходит живым. Отсюда одна дорога – на тот свет, и все мы тут ждем смерти.

– Оно так, – отвечал ему рыжий, временами ощу­пывая в темноте сапоги Сергея. – Да ведь живой о жи­вом думает. Вот кончимся, тогда ни о чем не надо ду­мать. А сапоги-то у него добрые!

– Опять ты! – грубо прервал его собеседник. – Сначала выздорови, а потом о чужом барахле бес­покойся. На чужом несчастье нельзя наживаться. Го­воришь вот: живой о живом думает. Я тоже о жизни думаю, но ради товарища с себя последнее сниму. Че­ловек должен все-таки поступать по-человечески – тем он от скотов и отличается.

Какое-то время Петро молчал, потом стал расска­зывать еще кому-то: – Я сегодня выбрался кое-как из барака, дошел до угла и выдохся. Прислонился к стене, смотрю че­рез проволоку, а около комендантского дома – немцы в строю, перед ними сам комендант выступает. У них завтра Рождество. Слышу, он говорит: «Наххаузе, вайнахт, чего-то русс, русс». Ну, я понял так: гуляйте, де­скать, но русским пощады не давайте. Фашисты все веселые бегают, а мы как мухи мрем. По двести чело­век за день в яму вывозят. А там как нашего брата хо­ронят? Могильщики рассказывают: накидают на ко­лымагу человек пятьдесят, ребята сами впрягаются и везут, потому что комендант лошадей не дает. Зачем, говорит, лошади, когда русские солдаты есть? А их самих-то, этих русских солдат, любого на эту же повозку клади. Дают им за работу лишнюю порцию ба­ланды. Сегодня везут они, а завтра их самих другие везут туда же. Когда подвезут колымагу, двое на нее залезают. Один берет труп за ноги, другой — за руки, и в ров, как поленья, швыряют. На краю рва немцы сто­ят, наблюдают. Если среди трупов живой попадется, сразу пристреливают.

На днях, рассказывают, такой случай был, – с болью продолжал Петро. – Сбросили одного в ров, голый совсем. От удара при падении ожил, застонал, поднялся. Ров почти наполовину наполнен был. Не­мец фельдфебель, что на краю стоял, вынимает парабеллум, чтоб прикончить его, а один из конвоиров возьми да вступись: дескать, видно же, что он не бегать собрался. Голый он, это ж не лето, просто его живого к елки отнесли, посчитав за мертвого. Надо, мол, его обратно в зону, а кому следует нагоняй дать, чтоб живых не выносили.

Все-таки и они люди, хоть и унтерменши (прим. буквально: недочеловеки). А фельдфебель – свое. Подымает свою машинку и при­целивается. Пленный стоит весь синий от холода и говорит: «Не томи, кончай скорее, гад!» Тут фельд­фебель опускает пистолет и спрашивает конвоира: «Что он говорит?» Интересно ему, видите ли, знать, что русский пленный перед смертью говорит. Тот переводит: «Кончай скорее». – «Не просит не стрелять?» – удивляется фельдфебель. – «Как видите». – «Сколько у него детей?» Конвоир переводит вопрос пленному. Тот руками показывает: один до колен, другой повыше, а третий по пояс. Фельдфебель мол­чит, потом как заорет: «Raus mehsh!» – то есть «Рус­ский, выходи». Пленный отказывается: «Стреляй, дескать, разом! Все равно завтра-послезавтра подо­хну, нечего мучать».

Стрелять в него фельдфебель не стал. Два солда­та спрыгнули в ров и прикладами вытолкали оттуда ожившего мертвеца. Одели в тряпье, что с мертвых сняли, брюки дали, шинелишку. Стал он приходить в себя, так зубами начал выбивать барабанную дробь. Когда вернулись в лагерь, то конвоир, который заступился, сводил его на кухню, накормил и приказал да­вать каждый день лишнюю порцию баланды, пока не окрепнет. «А тогда я его на бауэршафт (то есть сельскохозяйственный труд в так называемой рабочей команде) отправлю. Ког­да-нибудь он и его дети перед Богом за меня заступ­никами будут», – сказал конвоир.

– Вишь, и среди них есть хорошие люди. Да ма­ло… Иной бы и не зверствовал, да начальство приневолит, – сказал кто-то из пленных.

«Одного спас, а сотню угробил, да еще себя бла­годетелем считает», – мрачно подумал Сергей.

– А в основном они звери. Нет, хуже зверей, — снова заговорил Петро. – Зверь, он губит, когда голо­ден. Никакой сытый зверь не тронет, а они вон что де­лают! Из елок сегодня не вывозили, вчера тоже. Вчера двести, сегодня двести да еще три дня до Рождества – тысяча будет за пять дней.

– Вот на работу уедем, там лучше будет, – сказал рыжий.

– А ты думаешь, на работе рай? – сказал один из пленных.- Вчера один доходяга с команды приехал. Рассказывал, попал к бауэру на сельское хозяйство. Тот вроде помещика. Партийный фашист. Сам лично пять человек застрелил: показалось, плохо работали. Xлоп — и все.

– На фронте бы героизм проявлял, а то над плен­ными! Хороший хозяин скотину жалеет ударить, а мы для них вроде навоза. Эх, гады! – мрачно закончил Петро. Расползлись по миру, как клопы, напились нашей крови, но будет день – лопнут от нее!

– Негус пришел, – сказал кто-то громко.

Сергей открыл глаза. В дверь вошли двое: высокий старик, остроносый, обросший черной кудрявой бородой, и мешковатый парень в ватной армейской фуфайке.

– Покойников много? – окидывая мрачным взглядом барак, спросил Негус равнодушно.

– Хватает… – ответил, выступая из сумрака, дневальный.

Люди, лежавшие до этого молчаливо, неподвиж­но зашевелились.

Старик-могильщик, прозванный кем-то за свою густую растительность Негусом (Эфиоп. «Царь царей – титул абессинского императора»), исполнял должность старшего похоронной команды. Он же руководил выносом мертвых.

– Эй, друг, ты живой? – спросил Сергея Петро, потормошив его за плечо.

– Живой…

– Ну, ну, добре!

– Гляди-ка?! – удивился рыжий.

Пока выносили мертвых, помещение окончатель­но выстудили. От озноба Сергея затрясло.

– Видать, здорово продрог? – участливо спросил Петро. – А ты скинь шинель, укроешься с головой – надышишь, так согреешься. Я всегда так. И в окопах, бывало, стужа, сниму шинель, укроюсь таким манером – любой мороз нипочем!

Сергей послушно стянул с себя шинель и укрыл­ся с головой. Действительно, через несколько минут по телу стала разливаться ласковая теплота. Согрев­шись, он освободил голову из-под шинели и блужда­ющим взглядом обвел барак. Стемнело. Метрах в четырех от него, около тлеющей печурки, в самых раз­личных позах застыло несколько фигур.

– А что, брикеты уже прогорели? – спросил кто-то.

– Давно, — послышался ответ.

– Давай сюда шинели с этих, которых унесли. Им теперь и так тепло, – проговорил первый голос.

Тлеющий в печурке огонек бросал зловещие от­блески на восковые, исхудалые лица, о которых мож­но было только и сказать: кожа да кости. Лица были обросшие, грязные, а в глазах людей застыли невыра­зимая мука и печаль. Перед огоньком чьи-то тонкие костлявые руки резали бритвой шинели: сначала ру­кава, потом полы, потом все остальное. Резали на мел­кие куски и кидали в печку.

– Вот, – говорил режущий, — портные шили, радовались: сыновей и братьев одеваем. Тепло им на вой­не будет. А мы режем и тоже радуемся.

– Вы сразу-то не суйте, – донесся из-за угла хрип­лый голос. – Опять, как вчера, дымом задушите.

– Не, дядя, мы помаленьку, – успокоил его мо­лодой солдат, помогавший резать шинели сгорблен­ному.

Верх печурки был уставлен консервными банка­ми с водой. Среди них возвышался алюминиевый коте­лок. Время от времени худой, сгорбленный солдат лет сорока пяти, с трудом держа ложку в ослабевшей руке, помешивал в котелке воду.

– Вы что, опять ремни варите, дядя?

– Дак оно, сынок, когда есть нечего, и ремень пользителен. В нем жиры есть. Ты вон две картошки достал, спечешь их – сыт будешь. Знамо дело, мол – ответил молодой, переворачивая в печурке разрезанные картофелины, которые он под­жаривал. – А что, дядя, как ты думаешь, когда война кончится, кино про нашу пленную жизнь будут пока­зывать?

– Оно как же, конечно, будут! Только оно на действительность нашу не похоже будет.

– Это почему же? – удивился молодой.

– Дак где же они таких ахтеров-то найдут? Ахтеры к легкой, к веселой жизни привыкшие. Королей играть, вождев, ероев разных, а тут… Похудать-то надо на сколько – до сорока килограммов спустить с себя!

На это сами ахтеры не согласятся. А приморить их насильно — начальство на это не пойдет. Вот и считай, браток, никто нашу жизнь не увидит, как мы жили, как погибали.

— Ничего, художники нарисуют! — крикнул кто-то из темноты.

– Дак художники-то нарисуют… Но это все рав­но не живые люди, а куклы. Над куклой смеяться мож­но. Петрушка и есть Петрушка, а горе свое показать она никак не могет.

– Эй, дядя Сережа! Ты ведь актер, как думаешь? – крикнул дневальному тот же молодой солдат. – Прав он или не прав?

– Как тебе, сынок, сказать! И прав, и не прав. Я вот, если бы мне пришлось, эту роль сыграл бы так, что на многие годы люди покой потеряли бы.

Сергей молча слушал и глядел немигающими глазами на тлеющий в печурке огонь. И сам он, и люди, окружавшие его, казались маленькими, беспомощны­ми детьми, попавшими в круговорот больших собы­тий. У сытых и здоровых другие разговоры. Но чело­век склонен жить насущными интересами, поэтому здесь говорили о еде, холоде, расстрелах. В этих раз­говорах людей, доведенных до последней степени от­чаяния, есть что-то бесконечно трагическое. Ум, воля, мужество, характерные для них ранее, теперь были сплющены беспощадной колесницей истребительной политики.

«Нет, лучше умереть, чем жить так, – думал Сер­гей. – Варить подошвы, поясные ремни, ловить зазевавшихся мышей и крыс, давить вшей и ждать все вре­мя порцию обеденной баланды, как это делают другие, я не хочу. Голод – вот самое страшное, самое ужасное оружие, которое избрали фашисты в борьбе с другими народами. Голод парализует физические силы, а вме­сте с ними и моральные: исчезают сопротивление, братство, солидарность. Не у каждого хватит силы противостоять в течение долгого времени мукам голо­да. Сколько слабых духом сошли с ума или покончили жизнь самоубийством, не выдержав этих мук!»

Сергею вспомнился рассказ старика крысолова, слывшего за колдуна, о том, как надо «заговаривать» крыс, чтобы они покинули то или иное обжитое ме­сто. Пять или шесть крыс старик запирал в клетку и не кормил. Тогда они начинали пожирать друг друга. Когда оставалась одна, сильнейшая, он выпускал ее из клетки в то место, где расплодились крысы. Изголо­давшаяся крыса набрасывалась на своих же сороди­чей и буквально рвала их на части. Крысы немедлен­но покидали это место.

«Не похожа ли тактика Гитлера но отношению к пленным на тактику этого крысолова? – рассуждал Сергей. – Тактика похожа, но люди – не крысы! Если они выживут, то будут беспощадно мстить за те ужа­сы, которые им пришлось пережить в плену, и горе тому, кто встанет на их пути!

Где-то там, под Москвой, идут бои. А здесь, пе­ред лицом смерти от голода и холода, среди расстре­лов и эпидемий, многие стараются даже не говорить вслух о событиях на фронте, опасаясь провокаторов, которые идут прислуживать врагу, теша себя слабой надеждой хоть как-то выжить. Но таких все-таки мало. И не только из-за опасения быть услышанными про­вокаторами не говорят о событиях на фронте. Гово­рить о них тяжело еще и потому, что это значит гово­рить об успехах врага, о собственной обреченности, о неизбежно приближающейся гибели, а самое главное — от боязни потерять надежды на победу, на жизнь, которая в глубине души еще теплится».

Мысли эти, озарившие его сознание отчетливо и резко, стали тускнеть. И снова перед глазами поплы­ли кроваво-красные круги, в которых появилось гру­стное, заплаканное лицо матери. Вот она прибли­зилась, тихо склонилась над ним и начала медленно, но потом все быстрее и быстрее удаляться от него в сужающихся кругах, пока не превратилась в точку. Вскоре эта точка ослепительно вспыхнула, и сознание его померкло…

Этим ранним декабрьским утром Сергей про­снулся от лязгающих, до боли пронзительных ударов, которые, как набат, отдавались в его воспаленном мозгу. Так, ударами железки о рельс, подвешенный к те­леграфному столбу, часовой возвещал подъем. Где-то за территорией лагеря залаяли сторожевые собаки. В утренней мгле, ежась от холода, засновали фигуры пленных. Когда окончательно рассвело, началось по­строение на утреннюю поверку. Дежурный фельдфе­бель, пересчитав стоявших в строю, начал ходить по баракам в сопровождении старшего по блоку унтер-офицера и переводчика.

– Wiefil stuck (нем. Сколько штук?) – крикнул фельдфебель, не заходя в тифозный барак.

Наконец наступил завтрак. Баландеры заносили кадки в бараки. Люди, лежавшие до этого неподвиж­но, зашевелились. Послышалось громыханье котелков, ложек, банок.

– А сосед, наверно, уже концы отдал? – спросил рыжий.

Петро промолчал.

– Ты помалкивай, пока не говори, а то хлеб на него не дадут, полицаи сами пожрут. Лучше мы его между собой поделим, – тихо продолжал рыжий.

– А этот живой? – спросил, наклонясь над Сер­геем, полицай, раздававший хлеб.

– Живой, господин полицейский, – торопливо ответил рыжий. – Только в бреду сейчас.

Господин полицейский — бывший колхозный па­стух из-под Львова — втянул внутрь капавшую с носа жидкость и солидно пробасил:

– Вот вам на усих пьять хлибец. Пижрете його порцию – замордую! – пригрозил он.

Изредка в бреду Сергей вскрикивал, но в созна­ние так и не пришел весь день. К вечеру он уснул. Ры­жий, более беспокоясь о сапогах Сергея, чем о его жиз­ни, все время поглядывал в его сторону. Слышал он где-то, что умершего определяют по пульсу, по жил­ке, как он называл. Если такая жилка бьется – значит живой, не бьется – умер. Но бывает, что у иного чело­века даже медик не сразу нащупает пульс, тем более если больной слаб. Об этом рыжий, конечно, не знал.

– Кончился, – изрек он, пощупав пульс Сергея.

Потом с большим трудом снял с него сапоги и тороп­ливо натянул их на себя, а на Сергея — свои ботинки, даже не зашнуровав их.

Поздно вечером пришел Негус в сопровождении своего адъютанта.

– Ты что-то припозднился сегодня! – сказали ему сидящие у печурки.

Мертвых – тьма-тьмущая! Совсем упарились, весь день выносили. Только из дизентерного барака тридцать человек.

У нас сегодня восемь, — ответил дневальный, худенький маленький остроносый старичок, которо­го молодой солдат называл актером. До войны он дей­ствительно был артистом какого-то ленинградского театра.

Начали выносить. Скоро очередь дотла и до Сер­гея. Потерев озябшие руки, Негус пощупал его пульс.

– Кончился, – бесстрастно изрек он. – Кончился и этот.

Словно перышко, подняли они с адъютантом вы­сохшее тело Сергея за руки и ноги и положили на носилки, обшитые зеленой парусиной, затем, открыв настежь двери, вынесли из барака. Морозный воздух ворвался в барак.

– Сейчас, сейчас, ребята! – затараторил дневаль­ный, быстро подбежал к двери и с силой захлопнул ее.

Отнесли Сергея в елки, где лежали груды тел. Небрежно уложили на одну из них… Тихо, морозно в елках. Из-за приземистых вер­шин отчетливо был виден край ослепительно-ясной луны… Сергей открыл глаза. Перед ним сверкало что-то светлое и в то же время холодное, неприступное.

«Боже мой! Что это? Где я?» – Он стал огляды­ваться по сторонам. «Как я попал сюда?» – удивился он. Оглядевшись, попробовал сдвинуться с места, но одеревеневшие, видимо обмороженные, ноги не слу­шались его. С трудом он привстал на колени. Перед ним на сверкающих инеем елях, на покрытой снегом поляне застыли мертвые человеческие тела, сваленные в громадные кучи. Люди лежали, переплетясь друг с другом раскинутыми руками и ногами, кто боком, кто вниз, кто лицом вверх, с оскаленными зубами, с вва­лившимися глазницами.

Метрах в двух от Сергея стояла пушистая, покрытая белым снегом ель. Он протянул к ней руки, как бы прося помощи и защиты, но, обессиленный, упал. Затем снова, привстав на колени, хватаясь за обледенев­шую землю. Вот он подполз к ели, бережно обхватил ее и с трудом и пополз к ней, судорожно обхватил ее и с трудом поднялся на ноги. Откуда-то издалека доле­тели до него звуки легкой, чарующей музыки. Мело­дия, то светлая и веселая, то печальная и тоскливая, лилась в морозном воздухе. Это там, за лагерной про­волокой, в комендантском бараке, немцы встречали Рождество.

Сергей огляделся. В серебристой мгле между еля­ми проступали ряды мутно-серых бараков с черными окнами, похожими на глазницы трупов. Там была ти­шина — черная, гнетущая, страшная как смерть. Высо­ко в небе, холодные и бесстрастные, горели звезды. В золотом морозном кольце блестела луна, и в отблесках ее сияния горы человеческих трупов казались особен­но зловещими.

– Синие солдаты… — прошептал он. – Боже мой! Как же это?! Ведь люди – дети Твои! Сохрани Ты нас и помилуй!

Сергею захотелось плакать, но слез не было. Как молния промелькнуло воспоминание о родине. Весен­ний, солнечный день, пышные зеленые луга, усеянные цветами, и образ матери, ласковой и кроткой. Если бы только можно было прижаться к ее груди и заснуть глубоким безмятежным сном!

А звуки печальной, чарующей музыки все лились и лились. И страстно, как никогда ранее, ему захоте­лось жить.

– Он должен жить! Жить хотя бы для того, что­бы поведать всему миру о нечеловеческих зверствах и насилиях, о надругательствах, совершенных над людь­ми, об ужасах фашистского плена!

Челюсти его были стиснуты, кулаки сжаты. Осы­панный инеем, падавшим с елей, Сергей медленно дви­нулся в сторону бараков, где еще теплилась челове­ческая жизнь. Он шел тихо, спотыкаясь и падая, но поднимаясь вновь и вновь, суровый, ожесточенный, с неукротимо-страстным желанием жить и бороться.

– Да, мы синие солдаты, но тем страшнее мы для вас! – шептал он. – Жить! Я должен жить!

Продолжение следует.

Источник: Крутов С.М. Право жить!: Стихи. Повесть. Рассказы. М., 2003.

Комментарии (авторизуйтесь или представьтесь)