До последнего дыхания
Глава III ДО ПОСЛЕДНЕГО ДЫХАНИЯ
С утра шел снег. Едва рассвело, а десятитысячную колонну уже выгнали из лагеря. Пленных было так много, что даже не было видно головы колонны. Рядом с пленными, по обеим сторонам колонны, зеленой цепью шли конвойные с автоматами наготове. Когда вышла последняя пятерка, из лагеря выехали две большие крытые черные машины. С лязгом захлопнулись тяжелые, опутанные колючей проволокой лагерные ворота, и пожилой усатый часовой, оттирая побелевший от мороза нос, побежал греться в сторожевую будку.
Стоял ясный морозный ноябрьский день. Солнце забралось в самую высь, надев на себя розовато-мглистый венец. Холодный, жгучий ветер леденил щеки, насквозь пронизывая тощие, костлявые фигурки пленных. Сергей с тамбовцем шли в первых рядах, кутаясь в худые, затасканные шинели, пытаясь согреть посиневшие от холода руки в карманах.
Кругом простиралась голая степь. Она казалась такой грустной, одинокой и поруганной. Изредка вдоль шоссе встречался исковерканный, обгоревший танк с развороченной башней или гусеницами, брошенная пушка или автомашина. Кое-где по сторонам виднелись утонувшие в снегу домики без каких-либо признаков жизни. С затаенной злобой смотрели пленные на проезжавшие немецкие машины, нагруженные продуктами или трофейным барахлом, отобранным у жителей. Жирные смеющиеся шоферы выглядывали из кабин и орали на идущих в колонне пленных.
Колонна растянулась на несколько верст. Пленные шли молча, то убыстряя, то замедляя шаг. Конвоиры постоянно подгоняли их криками. Самое гиблое дело было идти в хвосте колонны, потому что все пинки и удары обрушивались именно на последних. Сохранять интервал было трудно: если две или три шеренги в середине колонны отставали на несколько метров, то эти несколько метров катились до конца, возрастая в десятки раз, и их приходилось наверстывать, ускоряя шаг. Никто из пленных не знал, куда их гонят и сколько продлится этот путь, на какой версте придется упасть, но каждый чувствовал: рано или поздно, но это все равно случится.
Сергею вспомнился дом в Сокольническом парке. Москва… Пасмурное мартовское утро. Хлопьями падает мокрый снег. Он рубит дрова. Уставший, приносит их в комнату. Мать затапливает печь, и дрова весело потрескивают. Какой-то недочитанный роман появляется в его руках. Много он читал тогда о героях, мечтал походить на них. А вот попробуй, будь героем здесь, где степь, степь и «до смерти четыре шага».
Вот в одной из передних шеренг кто-то упал. Его подняли товарищи и повели, поддерживая за руки. Подбежал конвоир, ткнул штыком в одного из ведущих и приказал бросить ослабевшего.
– Schwach (нем. слабый, плохой), – сказал он надменно. – Оставьте его. Там идут машины, подберут.
Часа через два люди стали ослабевать, многие падали. Они оставались лежать около дороги, неподвижные, с посиневшими губами и скрюченными руками. С болью в сердце, стараясь не наступить на тела, шли мимо них товарищи. «Сейчас он упал, а через два-три часа, возможно, и я», – думал каждый.
Вскоре по колонне прошел шепот, что тех, кто падает и не может идти дальше, в машины не сажают, а добивают выстрелом в затылок или прикалывают кинжалом идущие сзади солдаты, а трупы бросают в машины. От этого известия всех охватил ужас. На вопросы пленных, куда их ведут, конвоиры лишь саркастически улыбались, пожимали плечами и говорили кратко и отрывисто: «Jch weis nicht» (нем. Я не знаю).
Вечерело. Вдали показалась деревня. Усталые, поредевшие шеренги немного повеселели: возможно, будет отдых, ночлег. За восемь часов было пройдено около сорока километров без единого привала.
Вскоре колонна уже шла по шоссейной дороге мимо села. Рассерженно тявкая, выбегали дворняжки и хватали конвоиров за полы зеленых шинелей. Жалостливые деревенские женщины и ребятишки выносили кто кусок хлеба, кто вареную картошку, кто табак, кто лишнюю тряпку, пытаясь как-то передать их пленным. Злобно ругаясь, конвоиры отгоняли женщин прикладами, а у тех, кто успел взять эти небольшие подачки, вырывали и отбрасывали далеко в сторону.
– Родименькие! Да куда же они вас? Да что же это такое? – завыла какая-то молодайка.
– На смерть, хозяйка! – крикнул кто-то из колонны и осекся: кованым прикладом в висок конвоир уложил его на месте.
– Weiter! Ap! Ap! (нем. Дальше!), – орали конвоиры.
Вдруг одна из дворняжек, грозно тявкнула и с торжествующим визгом вцепилась в жирную ляжку здоровенного немца, но вскоре, жалобно воя, осела у обочины дороги, прошитая автоматной очередью.
На краю села колонну ожидали плотные зеленые ряды солдат, одетых в русские шапки и валенки. Это были немцы, экипированные по-зимнему за счет трофейных фондов. Сергей оглянулся. Далеко позади, еще только с горы спускался хвост колонны. Люди в изнеможении валились на холодный снег. Налитые свинцовой тяжестью, ноги болезненно, гнетуще выли. Сергей вытянулся на снегу. Голова бессильно опустилась, и сразу же все поплыло перед глазами: и конвоиры, и серые деревянные домики с соломенными крышами, и группы офицеров, толпившихся в стороне от дороги.
Какое-то жуткое забытье навалилось на него, и когда в воздухе прогремела свирепая команда «Aufstehen!» (нем. Встать!), он не понял, почему двадцать минут, данные на отдых, промелькнули, как две минуты. Пьяные от усталости люди поднимались и шли, некоторые снова падали, оставаясь лежать на снегу.
Новый конвой в ожидании колонны основательно промерз и теперь, стараясь согреться в пути, торопил измученных людей. Когда последние шеренги миновали деревню, в подъехавшие крытые машины немцы побросали оставшихся на снегу и двинулись вслед за ушедшей колонной. Сергей шел, прихрамывая, стараясь ни о чем не думать. Все давным-давно передумано: выхода нет. Оставалось только идти, идти до тех пор, пока еще есть какие-то силы. Бежать? Куда? До пули конвоира – всего шаг в сторону. А там крытая машина вывалит очередные тридцать-сорок трупов в первом попавшемся овраге, освобождая место для новых мертвецов. Умереть с песней одному? Но за это поплатятся жизнями сотни товарищей.
– Больше не могу! – говорит сосед. Прощайте, братцы! – и падает в сторону от дороги в снег.
Многие, спотыкаясь, падают и цепляются за ноги проходящих, умоляя о помощи. Их берут под руки, поднимают, идут вместе с ними, а потом, изнемогая, падают также вместе.
Давно стемнело. Четыре часа безостановочно шла колонна. Усталые конвоиры, злобно переругиваясь между собой, кляли на чем свет, и морозы, и Россию, и войну, вымещая всю злобу на пленных. Это была особая истребительная команда. Сейчас она выполняла очередной план разгрузки лагерей. План был ясен и прост: надо, чтобы военнопленные сами умерли в дороге — это и дешевле, и проще. К рассвету конвоиры сами устали и начали просить офицеров о привале. Указывая на жалкие остатки пленных, старший офицер напомнил им о том, что они солдаты великой Германии и сейчас выполняют боевое задание, поэтому ни о какой передышке не может быть и речи.
За сутки измученные люди прошли семьдесят километров, и от десятитысячной колонны осталось не более пяти-шести сотен. Ранним утром колонна вошла в большое село. Там их ждала новая смена конвоя. Но часовой отдых все-таки дали.
А потом снова бесконечный путь. Сергей совсем выбился из сил. Он смотрел слезящимися от пронзительного ветра глазами на спины идущих товарищей и ничего не видел. На какие-то доли секунды Сергей потерял сознание, но его поддержали соседи. Их посеревшие, мутные глаза и лица говорили о смертельной усталости, но люди не стонали, не жаловались, не ругались.
Пленные шли и шли сосредоточенно, лишь изредка переговариваясь между собой. Сибиряк, шедший справа, стараясь поддержать Сергея, начал рассказывать о том, как он однажды шел двое суток по следам чернобурой лисицы. Правда, оговорился он, ночью отдыхал. Сибиряк достал из своей котомки последний заветный сухарь, приберегаемый на самый черный день, и поделил его с Сергеем и тамбовцем. Сосредоточенно разжевывая сухарь, Сергей думал о том, что благотворительные миллионные пожертвования богачей ничтожны по сравнению с последним сухарем истощенного человека, поделенным им на троих голодных товарищей. Сухарь, казалось, прибавил силы: Сергей стал идти ровней и спокойней.
– Видишь, идем и идем, и нет конца пути нашему. Вчера хоть потеть могли, а сегодня и этого не можем, – пошутил сибиряк.
Сначала они шли в головных шеренгах, а теперь отстали и оказались почти в хвосте колонны. Внезапно впереди раздались крики, а потом послышались длинные автоматные очереди. Это конвоиры расстреливали голову колонны. Пленных остановили, приказали лечь на землю. Оказалось, что кто-то в передней шеренге не выдержал и в припадке ярости бросился на конвойного офицера, перерезал ему глотку бритвой, а вторым взмахом покончил с собой. Вскоре окровавленный труп офицера пронесли мимо палатки четыре солдата. А еще через десять минут остатки колонны быстро погнали вперед. Теперь от всей колонны осталось не более двухсот человек.
День клонился к вечеру. Последние силы покидали Сергея. Ноги подгибались, и он уже несколько раз падал. Друзья, поддерживавшие его, сами выбились из сил. Вот снова Сергей упал. Снова друзья стали поднимать его. Шедший сзади конвоир ударил тамбовца длинным обнаженным штыком. Тимофей, вскрикнув, выпрямился.
– Марш! Бистро! – Заорал конвоир и положил палец на курок автомата.
Медленно, нехотя оставили они Сергея одного. Они шли и шли, все время оглядываясь, а конвоир все время подгонял их. В ушах Сергея все резонировала его обрывистая ругань, какие-то белые огненные пятна замельтешили в глазах.
Очнувшись, Сергей увидел огромное небо, багровое солнце, заходящее далеко-далеко за верхушки синеющего в стороне леса, и склонившееся над ним широкое солдатское лицо в шапке-ушанке.
– Вставай! – сказал солдат.
Сергей вгляделся в него: немец. «Ну, смерть», – подумал он и быстро встал, удивляясь, откуда взялись силы.
Но лицо конвоира было не злое. Сергей еще больше удивился.
Там деревня, – показал конвоир рукой в сторону виднеющегося впереди селения. – Там ваш большой лагерь, — сказал он на ломаном русском языке. – Там конец вашего пути. Иди быстро. А там, – показал он на двигавшиеся далеко машины, – пук!., пук!.. Понимаешь?.. – Показывая на свой висок, добавил он.
– Понимаю! – выдавил Сергей.
Шатаясь, двинулся вперед. Шел оглядываясь, опасаясь выстрела в спину. А потом вдруг радость нахлынула на него: значит, это правда.
Идти оставалось немного. «Там лагерь… Сон… А потом… видно будет». Он шел все быстрее и быстрее и вскоре догнал хвост колонны.
– Ребята, мне сейчас конвоир сказал, что там, в селе, конец пути. Там большой лагерь.
Они не сразу поверили ему: казалось, этот путь уже не может иметь конца. Но потом поверили в это известие, ибо им хотелось жить, хотелось верить в жизнь.
Наконец перед жалкими остатками колонны распахнулись тяжелые лагерные ворота. Измученные люди, шатаясь и цепляясь друг за друга, вошли на широкую вытоптанную лагерную дорогу.
– Туда! – Толстый розовощекий охранник показал на длинные каменные бараки в конце лагеря.
Глава IV РОЖДЕСТВЕНСКАЯ НОЧЬ
Утром Сергей почувствовал себя совсем плохо. Ныло все тело, кружилась голова. Даже противогазная сумка с лежащим в ней пустым котелком казалась тяжелой и резала плечо.
После раздачи утренней баланды немцы начали выгонять пленных из каменных бараков, заставляя выносить всю рухлядь и тряпье, валявшееся на нарах. Толстый сорокалетний унтер стоял у дверей барака с длинной суковатой палкой в руках и, мешая русские слова с немецкими, торопил:
– Я сегодня не бить! У нас weihhachten (нем. Рождество). Nach hause (нем. Домой) бистро надо, к матке. Давай, давай! Матрацы на двор! Стружка в огонь!
Сергей с трудом поднял матрац, набитый стружками, и медленно вышел во двор. Резкий, удушливый дым поднимался от костра к небу. Огонь разгорался все сильнее, и снег вокруг костра подтаивал и шипел.
Со стороны Северного моря дул пронизывающий декабрьский ветер. Воздух был холодный, но по-весеннему свежий. Погода стояла, как в марте, когда в воздухе чувствуется приближение весны, но еще и далеко до нее: впереди вьюги и заморозки.
Сергей с трудом высыпал из матраца стружки и присел на колени, грея озябшие руки. Взгляд его невольно упал на пылающую темно-серую массу. От нее шел отвратительный смрад; дымясь, она шевелилась и, казалось, была живой от миллионов копошащихся в ней вшей. От отвращения затошнило, и перед глазами поплыли кроваво-серые круги. Как в калейдоскопе, мелькали фигуры пленных, подходящих с матрацами к костру, немецкие солдаты, шагавшие из бани с распаренными физиономиями.
Очнулся он в приемной ревира (больницы), куда принесли его санитары. Первое, что увидел Сергей, — это склонившееся над ним широкое лицо, излучавшее добро. Он понял, что это врач.
– Что, брат, плохо? – спросил он, держа руку Сергея в своей и посматривая на часы.
– Плохо, доктор, – с трудом прошептал Сергей.
– В четвертый, – кивнул доктор стоявшему рядом горбоносому санитару-кавказцу.
В бараке, куда принесли Сергея, вповалку, прямо на полу, посыпанном стружками, лежали люди. Немного потеснив других, его уложили, засунув под голову вместо подушки ранец.
Ну вот, будь как дома, дорогой, — гортанно сказал санитар-кавказец.
– Тут все-таки потеплее: барак деревянный.
– Что признал доктор? – спросил Сергей.
– То же, что у всех, – сыпной тиф!
Этот диагноз Сергей воспринял с полным безразличием. За последнее время он почти смирился с мыслью о неминуемой гибели. Иногда думалось: скорее бы! За пять месяцев плена он видел, как умирали тысячи людей. Большинство принимало смерть спокойно, безропотно, молчаливо. Ослабевшие от голода и болезней, люди не в силах были даже поднять руки, только глаза их говорили о том, чего не выразить ни словами, ни жестами.
Но о смерти думать не хотелось. Он не раз замечал за собой – а в плену это проявлялось особенно, – что инстинкт самосохранения уводил его в мираж воспоминаний. И видения эти были настолько яркими, что казалось, это происходит наяву. И сейчас в памяти снова всплыло минувшее. Вот он, мальчик, везет коляску с маленькой сестренкой, а отец наказывает ему: «Смотри, не опрокинь ее!»
Странно, но эти воспоминания всегда были печальными, – может быть, оттого, что в жизни его радостей было мало. Едва ему исполнилось шесть лет, отец трагически погиб. Потом – тяжелое сиротское детство, школа, институт, армия… война… Кажется, было мало прожито, всего двадцать три года, но сколько испытаний уже было за его плечами! Сергей понимал, что самое страшное состояние в жизни – это состояние безразличия, равнодушия к смерти и жизни. Когда человек начинает поддаваться этому чувству, значит, конец близок. Но все чаще и чаще равнодушие подступало к нему на кошачьих лапах, вкрадчивое, манящее, волнующее, ласково шептало оно ему: «Отдохни, закрой глаза, полежи. Ты обессилел и очень устал. Заботы и тревоги бесполезны. Выхода нет. Помощи ждать неоткуда. Ты в руках врагов, друзья помочь бессильны, они так же, как и ты, голодны, раздеты, разуты и находятся за колючей проволокой, – говорило оно ему. – Ты голоден? Но ведь все равно ничего не достанешь. Не трать последние силы, береги их…»
Иногда он вспоминал Ее… Тихая, светлая, лунная ночь на окраине сонного провинциального городка. Они сидят у чьего-то домика на бревнах, держась за руки, и мечтают о будущем: она — пасти гусей у озера, ожидая его с работы, а он – о великом научном открытии. Они смеются над своими мечтами и говорят, что самое главное это любить друг друга. Глупые дети, они приняли предчувствие любви за настоящее чувство.
Где сейчас эти светлые чувства? Развеяны временем, а могло быть все иначе, ведь он, кажется, любил ее. А она любила его? Накануне отъезда в армию он назначил ей свидание, опоздал всего на пятнадцать минут, а она не пришла даже провожать к военкомату. Через три месяца, когда он был далеко, на Дальнем Востоке, она вышла замуж за директора леспромхоза и мечта ее осуществилась – она стала пасти гусей.
«Нет, дружище, не стоит она того, чтобы в такие минуты думать о ней, лучше подумай, как выжить! Из любого положения есть выход. Есть он и сейчас, один, но есть: не падать духом и не считать, что все потеряно. А ну, поднимайся!» – говорил он себе. И поднимался, и шел туда, где, как ему казалось, больше всего бурлила жизнь, где был спор, драка, шумная и оживленная беседа или просто лагерная толкучка, на которой продавали все, что только можно: один – мундштук, другой – ложку, третий – пилотку, ржавую банку или носовой платок. Продавали или обменивали на что-нибудь. Неважно было – продать или купить, важно было убить время, потолкаться среди людей, не остаться наедине с самим собой.
И вот сейчас на него навалилась расслабляющая жажда покоя. Бежать от нее было некуда, и не было сил с ней бороться, да Сергею и не хотелось сопротивляться ей. Он отдался ей во власть, как когда-то было в детстве. Тогда он изливал свое горе в какой-нибудь жалобной, сиротской песенке, вроде такой:
Ах, умру я, умру я –
Похоронят меня,
И никто не узнает,
Где могилка моя.
Тогда, в детстве, ему представлялось, как он умрет, как его будут хоронить и плакать на его могиле. Когда же подрос, на него накатывало чувство жалости к себе, он научился иронически посмеиваться над собой и постепенно избавился от этой своей жалости. И вот оно, снова!.. Он всегда старался понять, каковы корни этого чувства, и лишь теперь вдруг понял, что все это от оскорбленной и униженной гордости и что эти чувства возникают у всех, павших духом, признавших себя раздавленными жизнью.
Он отвлекся от своих мыслей: внимание его привлек разговор соседей.
– Что, Петро, новенького принесли? – спросил рыжий, обросший щетиной солдат лет пятидесяти. Лицо его, кроме непроходимой тупости, ничего не выражало.
– Да… – нехотя ответил лежавший рядом с ним.
– Тифозный?
– А какой же?
– Ну и как?
– На ладан дышит, – тихо ответил второй голос. – Уже без сознания.
– Сапоги у него хорошие. Вот что, Петро, как он кончится, побуди меня. У меня ботинешки рвань!
– О барахле все думаешь! – упрекнул сосед.
– Да как же не думать? Ишь, добрые голенища-то!
Сергей почувствовал, как сосед провел ладонью по его сапогу, и понял, что говорят о нем. Внутри все закипело от негодования: «Вот сволочь! Человек еще умереть не успел, а он уже прицеливается, как бы раздеть, его!» – подумал он и с трудом приоткрыл глаза, но так и не смог повернуть голову, чтобы разглядеть Говоривших.
– Ты сам вологодский, кажись? – спросил второй голос.
– Вологодский.
– Удивляюсь, – буркнул Петро, – как это тебе милиционером доверяли работать, ведь ты отца-мать разденешь и по миру пустишь.
– Уж скажешь!.. – посмеиваясь, ответил рыжий.
– Этого я не сделаю. Я отца-мать оченно почитаю. А нот на базаре бывалыча с приятелем как прищучим спекулянтов, так обдерем как липку!
– Оно и видать! – со злостью бросил Петро. Смеркалось. В мутные, грязные, закопченные окна барака лился сумеречный вечерний свет. Было душно, сыро и холодно. Кое-где по углам тихо переговаривались люди. Временами гул их голосов стихал, и тогда казалось, что здесь не было живых людей, а были лишь трупы. Порой раздавались бессвязные выкрики, бормотанье, кашель. Иногда барак оживал и гудел, как пчелиный улей. Потом опять тишина.
– Да… – после долгого молчания заговорил Петро. – Отсюда редко кто уходит живым. Отсюда одна дорога – на тот свет, и все мы тут ждем смерти.
– Оно так, – отвечал ему рыжий, временами ощупывая в темноте сапоги Сергея. – Да ведь живой о живом думает. Вот кончимся, тогда ни о чем не надо думать. А сапоги-то у него добрые!
– Опять ты! – грубо прервал его собеседник. – Сначала выздорови, а потом о чужом барахле беспокойся. На чужом несчастье нельзя наживаться. Говоришь вот: живой о живом думает. Я тоже о жизни думаю, но ради товарища с себя последнее сниму. Человек должен все-таки поступать по-человечески – тем он от скотов и отличается.
Какое-то время Петро молчал, потом стал рассказывать еще кому-то: – Я сегодня выбрался кое-как из барака, дошел до угла и выдохся. Прислонился к стене, смотрю через проволоку, а около комендантского дома – немцы в строю, перед ними сам комендант выступает. У них завтра Рождество. Слышу, он говорит: «Наххаузе, вайнахт, чего-то русс, русс». Ну, я понял так: гуляйте, дескать, но русским пощады не давайте. Фашисты все веселые бегают, а мы как мухи мрем. По двести человек за день в яму вывозят. А там как нашего брата хоронят? Могильщики рассказывают: накидают на колымагу человек пятьдесят, ребята сами впрягаются и везут, потому что комендант лошадей не дает. Зачем, говорит, лошади, когда русские солдаты есть? А их самих-то, этих русских солдат, любого на эту же повозку клади. Дают им за работу лишнюю порцию баланды. Сегодня везут они, а завтра их самих другие везут туда же. Когда подвезут колымагу, двое на нее залезают. Один берет труп за ноги, другой — за руки, и в ров, как поленья, швыряют. На краю рва немцы стоят, наблюдают. Если среди трупов живой попадется, сразу пристреливают.
На днях, рассказывают, такой случай был, – с болью продолжал Петро. – Сбросили одного в ров, голый совсем. От удара при падении ожил, застонал, поднялся. Ров почти наполовину наполнен был. Немец фельдфебель, что на краю стоял, вынимает парабеллум, чтоб прикончить его, а один из конвоиров возьми да вступись: дескать, видно же, что он не бегать собрался. Голый он, это ж не лето, просто его живого к елки отнесли, посчитав за мертвого. Надо, мол, его обратно в зону, а кому следует нагоняй дать, чтоб живых не выносили.
Все-таки и они люди, хоть и унтерменши (прим. буквально: недочеловеки). А фельдфебель – свое. Подымает свою машинку и прицеливается. Пленный стоит весь синий от холода и говорит: «Не томи, кончай скорее, гад!» Тут фельдфебель опускает пистолет и спрашивает конвоира: «Что он говорит?» Интересно ему, видите ли, знать, что русский пленный перед смертью говорит. Тот переводит: «Кончай скорее». – «Не просит не стрелять?» – удивляется фельдфебель. – «Как видите». – «Сколько у него детей?» Конвоир переводит вопрос пленному. Тот руками показывает: один до колен, другой повыше, а третий по пояс. Фельдфебель молчит, потом как заорет: «Raus mehsh!» – то есть «Русский, выходи». Пленный отказывается: «Стреляй, дескать, разом! Все равно завтра-послезавтра подохну, нечего мучать».
Стрелять в него фельдфебель не стал. Два солдата спрыгнули в ров и прикладами вытолкали оттуда ожившего мертвеца. Одели в тряпье, что с мертвых сняли, брюки дали, шинелишку. Стал он приходить в себя, так зубами начал выбивать барабанную дробь. Когда вернулись в лагерь, то конвоир, который заступился, сводил его на кухню, накормил и приказал давать каждый день лишнюю порцию баланды, пока не окрепнет. «А тогда я его на бауэршафт (то есть сельскохозяйственный труд в так называемой рабочей команде) отправлю. Когда-нибудь он и его дети перед Богом за меня заступниками будут», – сказал конвоир.
– Вишь, и среди них есть хорошие люди. Да мало… Иной бы и не зверствовал, да начальство приневолит, – сказал кто-то из пленных.
«Одного спас, а сотню угробил, да еще себя благодетелем считает», – мрачно подумал Сергей.
– А в основном они звери. Нет, хуже зверей, — снова заговорил Петро. – Зверь, он губит, когда голоден. Никакой сытый зверь не тронет, а они вон что делают! Из елок сегодня не вывозили, вчера тоже. Вчера двести, сегодня двести да еще три дня до Рождества – тысяча будет за пять дней.
– Вот на работу уедем, там лучше будет, – сказал рыжий.
– А ты думаешь, на работе рай? – сказал один из пленных.- Вчера один доходяга с команды приехал. Рассказывал, попал к бауэру на сельское хозяйство. Тот вроде помещика. Партийный фашист. Сам лично пять человек застрелил: показалось, плохо работали. Xлоп — и все.
– На фронте бы героизм проявлял, а то над пленными! Хороший хозяин скотину жалеет ударить, а мы для них вроде навоза. Эх, гады! – мрачно закончил Петро. Расползлись по миру, как клопы, напились нашей крови, но будет день – лопнут от нее!
– Негус пришел, – сказал кто-то громко.
Сергей открыл глаза. В дверь вошли двое: высокий старик, остроносый, обросший черной кудрявой бородой, и мешковатый парень в ватной армейской фуфайке.
– Покойников много? – окидывая мрачным взглядом барак, спросил Негус равнодушно.
– Хватает… – ответил, выступая из сумрака, дневальный.
Люди, лежавшие до этого молчаливо, неподвижно зашевелились.
Старик-могильщик, прозванный кем-то за свою густую растительность Негусом (Эфиоп. «Царь царей – титул абессинского императора»), исполнял должность старшего похоронной команды. Он же руководил выносом мертвых.
– Эй, друг, ты живой? – спросил Сергея Петро, потормошив его за плечо.
– Живой…
– Ну, ну, добре!
– Гляди-ка?! – удивился рыжий.
Пока выносили мертвых, помещение окончательно выстудили. От озноба Сергея затрясло.
– Видать, здорово продрог? – участливо спросил Петро. – А ты скинь шинель, укроешься с головой – надышишь, так согреешься. Я всегда так. И в окопах, бывало, стужа, сниму шинель, укроюсь таким манером – любой мороз нипочем!
Сергей послушно стянул с себя шинель и укрылся с головой. Действительно, через несколько минут по телу стала разливаться ласковая теплота. Согревшись, он освободил голову из-под шинели и блуждающим взглядом обвел барак. Стемнело. Метрах в четырех от него, около тлеющей печурки, в самых различных позах застыло несколько фигур.
– А что, брикеты уже прогорели? – спросил кто-то.
– Давно, — послышался ответ.
– Давай сюда шинели с этих, которых унесли. Им теперь и так тепло, – проговорил первый голос.
Тлеющий в печурке огонек бросал зловещие отблески на восковые, исхудалые лица, о которых можно было только и сказать: кожа да кости. Лица были обросшие, грязные, а в глазах людей застыли невыразимая мука и печаль. Перед огоньком чьи-то тонкие костлявые руки резали бритвой шинели: сначала рукава, потом полы, потом все остальное. Резали на мелкие куски и кидали в печку.
– Вот, – говорил режущий, — портные шили, радовались: сыновей и братьев одеваем. Тепло им на войне будет. А мы режем и тоже радуемся.
– Вы сразу-то не суйте, – донесся из-за угла хриплый голос. – Опять, как вчера, дымом задушите.
– Не, дядя, мы помаленьку, – успокоил его молодой солдат, помогавший резать шинели сгорбленному.
Верх печурки был уставлен консервными банками с водой. Среди них возвышался алюминиевый котелок. Время от времени худой, сгорбленный солдат лет сорока пяти, с трудом держа ложку в ослабевшей руке, помешивал в котелке воду.
– Вы что, опять ремни варите, дядя?
– Дак оно, сынок, когда есть нечего, и ремень пользителен. В нем жиры есть. Ты вон две картошки достал, спечешь их – сыт будешь. Знамо дело, мол – ответил молодой, переворачивая в печурке разрезанные картофелины, которые он поджаривал. – А что, дядя, как ты думаешь, когда война кончится, кино про нашу пленную жизнь будут показывать?
– Оно как же, конечно, будут! Только оно на действительность нашу не похоже будет.
– Это почему же? – удивился молодой.
– Дак где же они таких ахтеров-то найдут? Ахтеры к легкой, к веселой жизни привыкшие. Королей играть, вождев, ероев разных, а тут… Похудать-то надо на сколько – до сорока килограммов спустить с себя!
На это сами ахтеры не согласятся. А приморить их насильно — начальство на это не пойдет. Вот и считай, браток, никто нашу жизнь не увидит, как мы жили, как погибали.
— Ничего, художники нарисуют! — крикнул кто-то из темноты.
– Дак художники-то нарисуют… Но это все равно не живые люди, а куклы. Над куклой смеяться можно. Петрушка и есть Петрушка, а горе свое показать она никак не могет.
– Эй, дядя Сережа! Ты ведь актер, как думаешь? – крикнул дневальному тот же молодой солдат. – Прав он или не прав?
– Как тебе, сынок, сказать! И прав, и не прав. Я вот, если бы мне пришлось, эту роль сыграл бы так, что на многие годы люди покой потеряли бы.
Сергей молча слушал и глядел немигающими глазами на тлеющий в печурке огонь. И сам он, и люди, окружавшие его, казались маленькими, беспомощными детьми, попавшими в круговорот больших событий. У сытых и здоровых другие разговоры. Но человек склонен жить насущными интересами, поэтому здесь говорили о еде, холоде, расстрелах. В этих разговорах людей, доведенных до последней степени отчаяния, есть что-то бесконечно трагическое. Ум, воля, мужество, характерные для них ранее, теперь были сплющены беспощадной колесницей истребительной политики.
«Нет, лучше умереть, чем жить так, – думал Сергей. – Варить подошвы, поясные ремни, ловить зазевавшихся мышей и крыс, давить вшей и ждать все время порцию обеденной баланды, как это делают другие, я не хочу. Голод – вот самое страшное, самое ужасное оружие, которое избрали фашисты в борьбе с другими народами. Голод парализует физические силы, а вместе с ними и моральные: исчезают сопротивление, братство, солидарность. Не у каждого хватит силы противостоять в течение долгого времени мукам голода. Сколько слабых духом сошли с ума или покончили жизнь самоубийством, не выдержав этих мук!»
Сергею вспомнился рассказ старика крысолова, слывшего за колдуна, о том, как надо «заговаривать» крыс, чтобы они покинули то или иное обжитое место. Пять или шесть крыс старик запирал в клетку и не кормил. Тогда они начинали пожирать друг друга. Когда оставалась одна, сильнейшая, он выпускал ее из клетки в то место, где расплодились крысы. Изголодавшаяся крыса набрасывалась на своих же сородичей и буквально рвала их на части. Крысы немедленно покидали это место.
«Не похожа ли тактика Гитлера но отношению к пленным на тактику этого крысолова? – рассуждал Сергей. – Тактика похожа, но люди – не крысы! Если они выживут, то будут беспощадно мстить за те ужасы, которые им пришлось пережить в плену, и горе тому, кто встанет на их пути!
Где-то там, под Москвой, идут бои. А здесь, перед лицом смерти от голода и холода, среди расстрелов и эпидемий, многие стараются даже не говорить вслух о событиях на фронте, опасаясь провокаторов, которые идут прислуживать врагу, теша себя слабой надеждой хоть как-то выжить. Но таких все-таки мало. И не только из-за опасения быть услышанными провокаторами не говорят о событиях на фронте. Говорить о них тяжело еще и потому, что это значит говорить об успехах врага, о собственной обреченности, о неизбежно приближающейся гибели, а самое главное — от боязни потерять надежды на победу, на жизнь, которая в глубине души еще теплится».
Мысли эти, озарившие его сознание отчетливо и резко, стали тускнеть. И снова перед глазами поплыли кроваво-красные круги, в которых появилось грустное, заплаканное лицо матери. Вот она приблизилась, тихо склонилась над ним и начала медленно, но потом все быстрее и быстрее удаляться от него в сужающихся кругах, пока не превратилась в точку. Вскоре эта точка ослепительно вспыхнула, и сознание его померкло…
Этим ранним декабрьским утром Сергей проснулся от лязгающих, до боли пронзительных ударов, которые, как набат, отдавались в его воспаленном мозгу. Так, ударами железки о рельс, подвешенный к телеграфному столбу, часовой возвещал подъем. Где-то за территорией лагеря залаяли сторожевые собаки. В утренней мгле, ежась от холода, засновали фигуры пленных. Когда окончательно рассвело, началось построение на утреннюю поверку. Дежурный фельдфебель, пересчитав стоявших в строю, начал ходить по баракам в сопровождении старшего по блоку унтер-офицера и переводчика.
– Wiefil stuck (нем. Сколько штук?) – крикнул фельдфебель, не заходя в тифозный барак.
Наконец наступил завтрак. Баландеры заносили кадки в бараки. Люди, лежавшие до этого неподвижно, зашевелились. Послышалось громыханье котелков, ложек, банок.
– А сосед, наверно, уже концы отдал? – спросил рыжий.
Петро промолчал.
– Ты помалкивай, пока не говори, а то хлеб на него не дадут, полицаи сами пожрут. Лучше мы его между собой поделим, – тихо продолжал рыжий.
– А этот живой? – спросил, наклонясь над Сергеем, полицай, раздававший хлеб.
– Живой, господин полицейский, – торопливо ответил рыжий. – Только в бреду сейчас.
Господин полицейский — бывший колхозный пастух из-под Львова — втянул внутрь капавшую с носа жидкость и солидно пробасил:
– Вот вам на усих пьять хлибец. Пижрете його порцию – замордую! – пригрозил он.
Изредка в бреду Сергей вскрикивал, но в сознание так и не пришел весь день. К вечеру он уснул. Рыжий, более беспокоясь о сапогах Сергея, чем о его жизни, все время поглядывал в его сторону. Слышал он где-то, что умершего определяют по пульсу, по жилке, как он называл. Если такая жилка бьется – значит живой, не бьется – умер. Но бывает, что у иного человека даже медик не сразу нащупает пульс, тем более если больной слаб. Об этом рыжий, конечно, не знал.
– Кончился, – изрек он, пощупав пульс Сергея.
Потом с большим трудом снял с него сапоги и торопливо натянул их на себя, а на Сергея — свои ботинки, даже не зашнуровав их.
Поздно вечером пришел Негус в сопровождении своего адъютанта.
– Ты что-то припозднился сегодня! – сказали ему сидящие у печурки.
Мертвых – тьма-тьмущая! Совсем упарились, весь день выносили. Только из дизентерного барака тридцать человек.
У нас сегодня восемь, — ответил дневальный, худенький маленький остроносый старичок, которого молодой солдат называл актером. До войны он действительно был артистом какого-то ленинградского театра.
Начали выносить. Скоро очередь дотла и до Сергея. Потерев озябшие руки, Негус пощупал его пульс.
– Кончился, – бесстрастно изрек он. – Кончился и этот.
Словно перышко, подняли они с адъютантом высохшее тело Сергея за руки и ноги и положили на носилки, обшитые зеленой парусиной, затем, открыв настежь двери, вынесли из барака. Морозный воздух ворвался в барак.
– Сейчас, сейчас, ребята! – затараторил дневальный, быстро подбежал к двери и с силой захлопнул ее.
Отнесли Сергея в елки, где лежали груды тел. Небрежно уложили на одну из них… Тихо, морозно в елках. Из-за приземистых вершин отчетливо был виден край ослепительно-ясной луны… Сергей открыл глаза. Перед ним сверкало что-то светлое и в то же время холодное, неприступное.
«Боже мой! Что это? Где я?» – Он стал оглядываться по сторонам. «Как я попал сюда?» – удивился он. Оглядевшись, попробовал сдвинуться с места, но одеревеневшие, видимо обмороженные, ноги не слушались его. С трудом он привстал на колени. Перед ним на сверкающих инеем елях, на покрытой снегом поляне застыли мертвые человеческие тела, сваленные в громадные кучи. Люди лежали, переплетясь друг с другом раскинутыми руками и ногами, кто боком, кто вниз, кто лицом вверх, с оскаленными зубами, с ввалившимися глазницами.
Метрах в двух от Сергея стояла пушистая, покрытая белым снегом ель. Он протянул к ней руки, как бы прося помощи и защиты, но, обессиленный, упал. Затем снова, привстав на колени, хватаясь за обледеневшую землю. Вот он подполз к ели, бережно обхватил ее и с трудом и пополз к ней, судорожно обхватил ее и с трудом поднялся на ноги. Откуда-то издалека долетели до него звуки легкой, чарующей музыки. Мелодия, то светлая и веселая, то печальная и тоскливая, лилась в морозном воздухе. Это там, за лагерной проволокой, в комендантском бараке, немцы встречали Рождество.
Сергей огляделся. В серебристой мгле между елями проступали ряды мутно-серых бараков с черными окнами, похожими на глазницы трупов. Там была тишина — черная, гнетущая, страшная как смерть. Высоко в небе, холодные и бесстрастные, горели звезды. В золотом морозном кольце блестела луна, и в отблесках ее сияния горы человеческих трупов казались особенно зловещими.
– Синие солдаты… — прошептал он. – Боже мой! Как же это?! Ведь люди – дети Твои! Сохрани Ты нас и помилуй!
Сергею захотелось плакать, но слез не было. Как молния промелькнуло воспоминание о родине. Весенний, солнечный день, пышные зеленые луга, усеянные цветами, и образ матери, ласковой и кроткой. Если бы только можно было прижаться к ее груди и заснуть глубоким безмятежным сном!
А звуки печальной, чарующей музыки все лились и лились. И страстно, как никогда ранее, ему захотелось жить.
– Он должен жить! Жить хотя бы для того, чтобы поведать всему миру о нечеловеческих зверствах и насилиях, о надругательствах, совершенных над людьми, об ужасах фашистского плена!
Челюсти его были стиснуты, кулаки сжаты. Осыпанный инеем, падавшим с елей, Сергей медленно двинулся в сторону бараков, где еще теплилась человеческая жизнь. Он шел тихо, спотыкаясь и падая, но поднимаясь вновь и вновь, суровый, ожесточенный, с неукротимо-страстным желанием жить и бороться.
– Да, мы синие солдаты, но тем страшнее мы для вас! – шептал он. – Жить! Я должен жить!
Продолжение следует.
Источник: Крутов С.М. Право жить!: Стихи. Повесть. Рассказы. М., 2003.