Задворки войны
Всеволод Георгиевич Черкаев родился в 1923 году во Пскове. По образованию – инженер – технолог – химик. Работал заведующим лабораторией во Всесоюзном научно-исследовательском институте синтетических и натуральных веществ. Участник Великой Отечественной войны. Скончался в 1990 году.
Пишу я только о том, что смог увидеть своими глазами, а повидать мне довелось только будни войны. Не пришлось мне быть участником грандиозных сражений, определивших судьбы человечества, не встречался я ни со знаменитыми полководцами, ни с прославленными героями. События, происходившие вокруг меня, были мелкими, интереса для историков не представляющими. Круг товарищей, с которыми водил я компанию, состоял только из рядовых красноармейцев, людей не великих. Начальство было от нас далеко. Солдат ищет общества другого солдата, а с командирами, даже самыми небольшими вступает в контакты только по необходимости – панибратство с теми, кто выше тебя, к добру не ведет. Знали мы своих сержантов, да старшину. Приходилось иметь дело и со взводным, но уже он принадлежал к миру иному, для нас высшему. Командир роты был для нас величиной почти недосягаемой, а о начальниках более высоких рангов и говорить не приходится. Увидеть, хотя бы издали, генерала было, для нас событием чрезвычайным. О такой редкостной встрече обычно рассказывали всем желающим, не скупясь на подробности, а подробности эти подчас и привирали.
В рассказах о военачальниках всякие выдумки, хоть бы и самые вздорные, пользуются успехом: хочется солдатам верить, что высшее командование состоит из людей особенных, необыкновенных. И чем выше начальник, тем необыкновеннее он кажется. И жаждут солдаты, укрепиться в этой своей вере и стараются уловить приметы чудесной этой необыкновенности и в рассказах счастливчиков, повидавших генерала, и на фотографиях, пропечатанных на газетных листах. Подолгу разглядывают солдаты такие фотографии, запечатлевают в душах своих все мелочи, охваченные кадром, и дорисовывают воображением то, что в кадр не попало.
Впрочем, газетный портрет и живой, натуральный генерал, во всем блеске своей, почти безграничной власти над подчиненными ему душами, – вещи разные и опытный солдат, увидев издали свиту такого начальника, старается обычно свернуть незаметно с дороги и смыться подобру-поздорову: – хрен, мол, его знает, что сулит тебе такая встреча! Ежели генерал, не в духе, ежели попался ты ему под горячую руку – быть беде! Но, с другой стороны, может этакая встреча оказаться для тебя и подарком судьбы: похвалит тебя генерал и жди, тогда повышения по службе или представления к награде. Словом, всякое может произойти от встречи с генералом, – так что сам уж гляди, браток, – попадаться ли тебе ему на глаза или тикать, пока не поздно.
Итак, ни больших, ни малых начальников в круге нашего общения не было, и потому не от кого было узнавать нам, происходит ли что-нибудь на нашем участке фронта, в соседних с нами полках и дивизиях. Информированы мы были слабо. Газеты поставляли нам самые общие сведения о ходе войны. Но о том, что касалось непосредственно нас, печать почти не сообщала. Главные сражения происходили где-то далеко и наш, сравнительно спокойный участок, газеты вниманием не удостаивали. Поэтому представления наши о соотношениях сил, о войсках, расположенных рядом с нами и напротив нас, догадки о готовящихся операциях были самыми неопределенными. Нам о том не рассказывали, а сами мы предпочитали никого ни о чем не расспрашивать. Время для любознательных было самое неподходящее – опасное было время. Кругом кишели шпионы – взаправдашние шпионы или только воображаемые. Воздух был насыщен шпиономанией, паскудством взаимных подозрений, недоверия своих к своим. И праздное любопытство могло обернуться бедой: кто, мол, тебя знает, для чего ты меня расспрашиваешь? Просто ли так или тайну военную выведать хочешь? А для какой цели понадобилось тебе знать наши тайны? Пусть, мол, тебя проверят! Пусть разберутся те, кому это поручено!
Что составляет военную тайну, а что – нет, в точности никогда знать было нельзя. В армии – секрет на секрете. Мы и предпочитали помалкивать обо всем, что знаем и не любопытствовать о том, что нас не касается. Знали мы, догадывались, как разбираются с заподозренными те, «кому это поручено» и встречи с этими «теми» боялись пуще огня.
Итак, по означенным причинам, сведения наши обо всем, что происходит вокруг, не простирались далее солдатской кухни, а то, что готовили на кухне для начальства, уже выходило за рамки нашей осведомленности. Паек у начальства был не тот, что у нас, но знать о существовании таких различий, а тем более эти различия обсуждать, было нам не положено, а потому и небезопасно.
Наш участок фронта, в то время, о котором идет речь, был спокойным. Писалось о нем в газетах, что происходят там «поиски разведчиков и бои местного значения». Словом – задворки войны.
Но хоть и задворки, а не главный фасад, все же это были задворки и не чего-нибудь, а войны и война та была великой.
Фронт, хоть он и тихий – это все-таки фронт, т.е. та полоса, где враждующие войска находятся в близком соседстве, почти в соприкосновении и пылкие чувства свои друг к другу стараются облечь в весомые формы.
Следят, пристально следят и те и другие: не мелькнет ли на противной стороне кто-нибудь такой, в кого можно было бы запустить горстью свинцовых орехов; а если командиры раззадорятся, то и послать стальной подарочек поувесистей.
Беспокойное это место – фронт, гнилое место, а потому редкий выдавался денек, когда кто-нибудь из ребят не убывал с наших задворок: кто в госпиталь, а кто и прямиком в землю.
В иные же дни, то мы «ему» (т.е. немцу), то «он» нам устраивали и более впечатляющие развлечения. К концу такого дня паек нам возрастал: наготовит повар на всех утром, наличествовавших, а к вечеру, глядь, едоков-то поубавилось. Не пропадать же добру!
Мы, молодые солдаты, почти мальчишки – вчерашние школяры, студенты, сельские пастушки и подмастерья – на фронте оказались в статусе необычайном, тягостном, противоестественном. У нас отобрано всё, что ранее мы считали своим законным достоянием, чем мы жили, увлекались, гордились, на что надеялись: семья и домашний уют, любимые вещи и книги, привычные заботы и занятия. Родные и близкие, друзья и подружки, с которыми мы привыкли обсуждать самое сокровенное, советоваться, веселиться, рассуждать – и мечтать – все это осталось где-то там, в иной жизни. Все наши знания, способности, интересы, пристрастия, утонченные чувства – здесь никому не нужны. У нас нет никаких прав – одни только суровые обязанности, у нас нет свободы выбора – над нами тяготеет приказ. Все, чем мы владеем – казенное, подотчетное. Собственными остались только души, да и те могут ежеминутно отлететь от разорванных снарядом тел…
Находясь на самой низшей ступени армейской иерархии, лишенные всех прав и достояний, мы как-то особенно чисто радуемся случайным встречам с такими же бесправными и неимущими существами. И эту необычную близость и симпатию друг к другу мы и вкладываем в это святое слово «браток», «братишка».
Когда весь мир рушится в тартарары, когда время, отпущенное тебе на земле быть может исчисляется минутами, тогда особое значение для тебя приобретает эта подаренная тебе сочувственная улыбка, этот приветственный жест, эти пустяшные слова, мимо которых прошел бы равнодушно в обыкновенной жизни.
х х х
Итак, мы прибыли на место. В молодом березовом лесочке близ ручейка запрятались под кронами дерев землянки и палатки тыловых служб нашего 1185-го стрелкового полка. Здесь нам (наконец-то!) дадут отдохнуть с дороги.
…Всю ночь мы шли и шли быстрым походным маршем. Шоссе пересекало местность, на которой от авиации не укроешься – все луга, да поля запашные, – командиры и гнали нас без роздыха, чтобы успеть затемно проскочить опасную зону. Останавливались на одну-две минуты только для того, чтобы справить нужду, да попить водицы из болота иль придорожной канавы – других водоемов на нашем пути не было.
– Для питья, ребята, выбирайте лужи, в которых водятся лягушки, – говорил нам пожилой опытный сержант, возвращавшийся в часть из госпиталя, – где есть лягушка, там и вода понадежнее: в воде нечистой или отравленной лягушка не живет.
Ночью лягушек не увидишь, и об их присутствии мы только догадывались по шлепающим звукам, раздававшимся при нашем приближении. В пути мы не были сильно нагружены – оружие нам еще не раздали, – и каждый нёс на себе только вещмешок с небогатым солдатским добром, да шинель из тонкого английского сукна в скатке через плечо, а чемоданы начальников тащили по очереди; но все же от быстрой ходьбы, почти бега, – все мы взмокли и потихоньку – вполголоса – кляли командиров за их торопливость. Любит солдат покритиковать начальство, но на сей раз недовольство наше было неправедным: командиры своё дело знали и спешили не зря: едва занялся рассвет, в воздухе загудели «юнкерсы». Но теперь они были нам уже не страшны – колонна наша дотопала до леса и сверху была не видна…
Прошагавши за ночь километров сорок, мы чуть держались на ногах, и, когда Климов, маршевый наш старшина, крикнул: – Ра-азойдись! – полегли, – кто где стоял.
Быть может, закаленному, крепкому солдату такой переход был бы и нипочем. Но маршевый наш батальон, предназначенный для пополнения поредевших частей Брянского фронта, состоял в основном из пацанов хилых – каждый с какой-нибудь гнильцой: к весне 42-го военкоматам не из кого было выбирать, – вся здоровая цветущая молодежь уже давно была под ружьем, давно сражалась и истаивала в боях, а немец все жал и жал с не слабеющей яростью, и угроза военной катастрофы висела над страной… Время великих побед еще не настало, и пока мы переживали горечь поражений, стыд и тоску того грандиозного отступления, которое в народе именовали «великим драпом». Воодушевление, рожденное успехами зимней кампании, мощным контрударом под Москвой, теперь иссякало. С приходом тепла наше наступление выдохлось, а враг ожил и теперь стремительно продвигался на южных направлениях… Снова двусмысленные сообщения Совинформбюро. Вначале ободряющего «… в ходе упорных боев с немецкими захватчиками наши войска нанесли противнику огромные потери в живой еще и технике… уничтожено… танков… самолетов … убито, ранено и взято в плен … солдат и офицеров противника…». А под конец – обухом по голове: «… и отошли на оборонительные рубежи, заранее подготовленные командованием и оставили город… «. За скупыми фразами официальных сообщений угадывалось: новый прорыв фронта, танковые клинья, окружение, разгром и «драп» наших дивизий… И замирало сердце, когда думалось о близких, попавших в эту мясорубку, о многих тысячах безвременно погибших, о жителях городов, на улицах которых сейчас развеваются немецкие флаги… После мрачных известий по радио долго транслировали бравурную маршевую музыку. И, если нам не довелось услышать само сообщение, а лишь следующую за ним музыку, то уже по одному разудалому ее звучанию, угадывали мы, что дело – дрянь, что на фронте опять произошло нечто ужасное… Положение казалось отчаянным: все наши северо-западные территории, вся Белоруссия, вся Украина, Крым, равно, как и самая населенная, самая промышленная часть России уже более полугода терпят ужасы фашистской оккупации, осажденный Ленинград умирает голодной смертью, а фронт неудержимо катится все дальше и дальше на восток, пожар войны захлестнул юг России, танковые армии Гитлера стремительно продвигаются к нижней Волге, колонны вражеской мотопехоты беспрепятственно мчатся по дорогам, ведущим к Кавказу, немецкая авиация почти безраздельно господствует в воздухе…
Резервы, резервы! Фронт не может удержаться без новых и новых пополнений. Все под ружье! В это грозное время медкомиссии, отсеивавшие негодных, умерили свою разборчивость и ребята, забракованные ранее вчистую, ныне признавались годными к «строевой»…
Вероятно, мы могли бы проспать до вечера, но команда: – Пa-адъем! – вырывает нас из блаженного оцепенения. Мгновенно вскочив, мы недовольно трем заспанные глаза. – Уж и отдохнуть-то толком не дадут! – Но старшина Климов, как всегда бодрый, опрятный и язвительный, посмеиваясь, указывает на солнце: оно и впрямь уже высоко.
– Заспались? – От-ставить! – Вы где находитесь? У тещи в гостях? От-ставить! – Умываться! Живо!
Смурно и нехотя плетемся к ручейку.
– Ро-та! Стой! – орет старшина. – От-ставить! Вы что ж? Ноги отоспали? Ста-анови-ись! Равняйсь! Смирна! Бего-омарш!
Холод лесного ключа вместе с дорожной пылью смывает сон и усталость. Мы с Геной сочувственно улыбаемся друг другу. Мягкая свежесть утра, брызги солнца на листве и молодых травах, звуки и запахи весеннего леса наполняют сердце радостью бытия, а отдаленный рокот и погромыхивание фронта не омрачают, но лишь подчеркивают эту радость. День прибытия в действующую армию представляется нам торжественным и просветленным. Любопытство и нетерпеливое ожидание чего-то необычайного, романтичного, еще неизведанного, предвкушение встречи с какой-то грозно-веселой тайной захлестывают наши души.
– Готовься, братишка, это совершится сегодня!
…Отъезд на фронт принес нам долгожданное избавление от суетливой мороки запасного учебного полка, где мы пробыли около месяца. Лагерь наш, квартировавшийся в Чувашии, близ Каната, лишь отдаленно походил на довоенную кадровую часть. Новенькое форменное обмундирование выдавалось только маршевикам, отправлявшимся в действующую армию, а во время обучения каждый новобранец носил то, в чем ушел из дому: пальто – так пальто, ватник – так ватник, плащ – так плащ. Среди пестроты гражданских одежд лишь кое-где мелькали шинели и бушлаты военного образца: тем, кто явился в часть совсем без верхней одежды – в дороге ли обокрали, сам ли выменял на водку или харчи, – старшина Фетисов, прижимистый и занудливый, после многих проволочек, попреков и наставлений выдавал какой-нибудь поношенный хлам из своей каптерки. Головы покрывали кепки, картузы, ушанки, пилотки и высокие меховые шапки. На ногах бутсы, сапоги, дырявые штиблеты или расползающиеся остроносые модные туфли. Новобранцы из окрестных деревень приходили на службу в лаптях или старых подшитых валенках – в армии все равно мол, обмундируют, а на селе – с одежонкой плохо; что покрепче пусть, мол, останется подрастающим братишкам.
От зари до зари, и в ведро и в ненастье находились мы на плацу. Здесь обучали нас солдатским наукам: искусству маршировать, ползать, вжимаясь в землю, через грязь и лужи – «по-пластунски», стрелять и метать гранату из положений «стоя» и «с колена», рыть окопчики, отбивать удары штыка и протыкать противника: пуля, мол, дура, а штык – молодец – Средним коли! Длинным коли! Назад прикладом – бей! Мы мчались в атаку напрямик через болото – «короткими перебежками, на ходу расстреливая противника», – мы взбегали на крутые склоны оврага – «В гору – бегом!», – мы преодолевали рвы и препятствия, штурмовали старый сарай, набегу пронзали чучела, сделанные из веников, сшибали ударом приклада чурбан, выставленный на столбике.
Полевые упражнения были утомительны и ненавистны.
– Опять, как собак, по грязи гонять будут! Не хрена делать им, заразам! – роптали мы втихомолку.
Были, однако, занятия и поспокойнее: политбеседы, читка газет, изучение уставов; нас учили собирать и разбирать винтовку, рассказывали об устройстве противогаза, демонстрировали приемы химзащиты и первой помощи. На сидячих занятиях можно было расслабиться, отключиться, обдумать что-то свое, подремать, напасать украдкой письмо… От частого ползанья по земле, от шлепанья по лужам наша гражданская одежда вскоре обветшала и измызгалась до непотребства. Мы с Геной были чистюлями, и окружающая грязь действовала на нас удручающе. Особенно отвратительным было первое знакомство со вшами – извечными спутницами войны. Нас стригли наголо, регулярно водили в баню, прожаривали одежду, но гнусные твари вновь и вновь выползали невесть откуда и плодились со сказочной быстротой. (Да и как могли бы мы уберечься? лагерь наш не был обнесен колючей проволокой и мы состояли в контакте с населением очень бедных и очень грязных окрестных колхозов. Казарма с трехъярусными нарами не вмещала всех новобранцев и часть солдат – в том числе и мы с Геной – квартировались в деревенских домах, бок о бок с утесненными жителями). На утреннем построении командиры осматривали наше белье. Вшивых отправляли в баню, остальные шли на занятия. В первый раз, когда цепкий глаз старшины обнаружил гадостного зверя на моей рубашке, я содрогнулся от ужаса и отвращения и, вставши в строй вшиварей, был готов со стыда провалиться сквозь землю. А тут еще ротный наш лейтенант – добродушный толстячок, в прошлом учитель – всегда такой умытый, опрятный, вежливый – вдруг подошел и добавил мне сраму.
– Ай-я-яй! – сказал он, брезгливо сморщившись и укоризненно покачивая своей пилоткой, не очень-то идущей к его сединам. – Ай, как нехорошо! Студент! Москвич! Кому-кому, а уж вам-то вшей разводить не подобает! Нет, нет, не подобает! Не одобряю! Не одобряю!– бросил в меня свой камень и поплыл дальше, величественно унося свой животик, свою незапятнанную чистоту, свое почтенное неудовольствие… Как не сгорел я дотла от позора в тот ужасный миг? Как удержался от слез отчаяния, столь неприличествующих защитнику Родины?
Но, со временем наша реакция на вошь притупилась, в особенности же после того, как распространилось мнение, что вши происходят не от грязи, а от тоски. Чего-чего, а тоски вокруг нас было предостаточно! Впрочем, наш помполит, лейтенант Манохин, счел это мнение идеологически не правильным.
– Тоска, товарищи красноармейцы, есть чувство мелкобуржуазное, советскому человеку не свойственное, уставом воинской службы не предусмотренное. Ясно?
– Ясно!
– Ну, а раз ясно, то должны вы понимать, что вши происходят от несознательности, от потери бдительности, от политической близорукости, от недостаточной преданности социалистической Родине. Ясно?
– Ясно! Ясно, товарищ лейтенант!
Ничтожна вошь, ничтожна и отвратительна. Но хитры и смекалисты наши мальчики! Научились они употреблять себе на пользу и эту, казалось бы, совсем никудышную тварь. Дело в том, что в тыловых частях всегда боролись две непримиримые идеи: идея командиров – не давать солдатам роздыха, постоянно принуждать их заниматься каким-нибудь делом, полезным или бесполезным, и идея солдат – выискивать предлоги уклониться от всякого навязанного им дела, полезного или бесполезного.
Вот, ребята пошустрее вскоре и смекнули, что пофилонить лишний раз в бане, – куда интереснее, чем упражняться на постылом плацу. Хитрецы, не находившие паразитов в собственном белье, стали выпрашивать их у товарищей. Когда возникал дефицит, вошь становилась предметом товарообмена – ее можно было приобрести за кусок сахара, за щепоть махорки, за лист пищей бумаги… (Позднее, на фронте, мы, живя в окопной грязи, совершенно не знали насекомых. В лесочке, близ передовой, была устроена для нас водогрейка и дезокамера. Туда водили нас регулярно. Санслужба в нашем полку была поставлена много лучше, чем у немцев, стоявших против нас. И нелепыми казались нам россказни об их необычайной чистоплотности: пленные, которых довелось мне повидать, были грязны, зловонны и буквально кишели вшами – посмотришь на них и плюнешь от омерзения!).
Кормили нас баландой, состоявшей преимущественно из воды и крапивы. Те, у кого не было собственного котелка, хлебали ее из общих костяных шаек – по 4-5 человека на шайку. Шайки хранились на стеллаже у входа в казарму. В часы уборки дневальные использовали их для мытья полов. С теми же шайками ходили и в баню.
По причине скудости казенного довольствия, мы постоянно заботились мыслью, как бы раздобыть чего-нибудь съестного: купить, сменять, а то и украсть. Но мечты эти были по большой части пустыми: покупать и обменивать было не на что, к воровству же не лежала душа. Да и где чего стибришь? Не лезть же в мешок к своему товарищу! Были, впрочем, и такие, которые шарили по мешкам. Жаловаться начальству на пойманного похитителя было не принято, однако, по неписанному закону, потерпевший был вправе набить ему морду, если, конечно, надеялся управиться самолично: зрители в конфликт обычно не встревали – пусть, мол, сами разбираются, не известно, мол, еще на чьей стороне правда! Рассудить по справедливости потерпевшего и грабителя было порой и впрямь затруднительно: соблазн воровства порождался имущественным неравенством – приехавшие издалека быстро подъели свои припасы и теперь скучали на одном казенном довольствии. И было им обидно смотреть на ребят местных, постоянно получавших из своих деревень подкрепление в виде сухарей, сала, яиц и других вожделенных продуктов. А эти «кулачки» обычно жрали свой харч по углам, жрали, и не помышляя поделиться с неимущими товарищами. И не было у нас охоты заступаться за этих жадюг. Наполнить свой желудок для солдата дело первейшее, и в часы досуга разговоры неизменно вращались вокруг тем гастрономических: вспоминали и хвастали, кому что довелось съесть, обсуждали, как какое блюдо лучше готовить. В общем, жизнь в запасном полку была скудна, однообразна, суматошна и безрадостна. Но, ни постоянная усталость, ни лишения, ни грубость обстановки не мешали нам с Геной, как и большинству ребят, сохранять жизнерадостную веселость. Нам маячило светлое будущее: нас ждал фронт, нас ждала жизнь, полная приключений опасных и увлекательных. Туда! Скорее бы туда, в гущу событий из постылой затхлости казармы!
В ожидании сигнала к построению мы толпимся кучками на полянке. А вот и первые раненые. К нам идут, ковыляют солдаты, замотанные бинтами, кое-где окровавленными. Они ждут эвакуации и вот подошли поглядеть на свою смену. Крепкие тела в выгоревших, замусоленных, кое-где продырявленных гимнастерках контрастируют с нами – хиляками, одетыми во все новенькое. Ветераны разговаривают с нами покровительственно, не забывая о своем превосходстве. Как обычно отыскивают земляков, интересуются жизнью в родных краях. Расспрашиваем и мы: чем и когда ранило? как кормят на фронте? Да и вообще, как там?
хххх
– Повезло тебе, дядя! – вздыхает один из наших, обращаясь к усачу с перевязанной головой, – ты, почитай, отвоевался, а вот нам-то туда!
– Эх, парень, – мрачнеет солдат, – не дело ты говоришь, не по-русски ты рассуждаешь! Я вот полгода провоевал, а только еще во вкус входить-то начал. И в госпитале-то я не залежусь! Очень я зол на него, на немца-то, лютая на него у меня обида. Не за себя обижаюсь-то, за Россию! Да и тебе-то парень годы подошли с немцем драться. Кто ж за Русь-то постоит, коли вы-то молодежь воевать неохочи будете? Наше-то поколение почитай уж наполовину повыбито!
– Первая рота! Стройсь! – кричит старшина Климов.
Гена становится рядом со мной.
– Ты понимаешь, – говорит он – какой знаменательный сегодня день? Муки мученичества кончились. Теперь мы – молодые специалисты. Сейчас нам раздадут инструменты. И мы возьмем их в свои умелые руки и начнем врачевать человечество от коричневой чумы!
Ах, Гена, Гена! Как завидую я твоей способности выражаться так чертовски эффектно!
…С Геной мы познакомилась на пути из Москвы в Канаш и сдружились быстро. В судьбах наших, характерах, устремлениях было много общего. Солдатчина накатилась на нас неожиданно. Год назад, весной 41-го, каждому из нас на приписном пункте был выдан «белый билет» – свидетельство о негодности к воинской службе: оба были сильно близоруки, оба имели и другие дефекты. Свыкшись с мыслью о своей неполноценности, мы поступили в Институты: Гена в Бауманский, я – в Ломоносовский. Но учиться долго нам не пришлось: зимой 41/42-го требования к здоровью бойцов снизились и нас признали «годными к строевой службе в очках с использованием по специальности». Специальности у нас еще не было и потому начальство решило приобщить нас к делу несложному и, по тем временам, самому ходовому – мы получили назначение в пехотные стрелковые войска.
Мы не возражали: коли годны, так пойдем воевать, в стрелки – так в стрелки! Но до изучения солдатских наук охоты не были.
– На хрена нам эта шагистика с деревянными ружьями? Чай не к параду готовимся!
Стрелять из винтовки, бросать гранату нас научили еще в школе. Ну, а остальному, думали мы, доучимся в деле. На фронт! Скорее, скорее бы на фронт!
– Эх, москвичи – горячи! – отечески жалел нас старший сержант Галеев – пожилой мордовский крестьянин, понюхавший пороху многих войн, – ребята вы боевые, да глупые! Куда торопитесь? Жалеть будете, вспоминать будете! Чего вам не хватает? Солнышко светит, травка растет, хлеба дают, никто не стреляет. Учитесь, обвыкайте в Красной Армии. А на фронте – цел только тот, кто в рубашке родился! – Но мысли о погибели вовсе нас не занимали, не держались в головах. Тяготило нас совсем другое – паскудное прозябание в захолустном канашском гарнизоне. И мы с восторгом выслушали приказ о досрочном формировании маршевого батальона, с которым мы уедем на фронт.
Прощай Канаш, чужой, угрюмый, неприветливый город! Прощайте вонючие казармы, вшивые трехэтажные нары, треклятые строевые занятия, щербатые полы, которые нужно драить добела и которые все равно всегда остаются свински грязными! Прощай и ты, толстомордый зверюга, помкомвзвода Киндин, любитель баб и ненавистник очкариков! Любо-дорого думать, что больше мы не увидим твоей паскудной, опухшей от пьянства рожи! Напоследок, ты наказал меня пятью сутками губы – «за дерзость и непочтение» – (как будто в тебе есть что-нибудь такое, что можно было бы почтить!) – но ты опоздал! – маршевый приказ освободил нас от твоего тиранства. Мы уезжаем. А ты? Ты опять словчил: схватился за толстое свое брюхо и, охая, поплелся в санчасть к знакомой фельдшерице, чтобы и на этот раз ускользнуть от войны, удержаться на безопасном местечке, где можно беспрепятственно хлестать самогон, лапать баб и измываться над новобранцами. Что ж, каждому свое. И ты поступил благоразумно: на фронте таким жлобам приходится бояться не только немцев!…
– Рравняйсь! – кричит старшина Климов, – Смирр-но! По порядку номеров ррасчитайсь!
После переклички нас кормят непривычно густым варевом фронтовой солдатской кухни: в котелках плавают толстые белые макароны и большие куски американской свиной тушенки. Тут же раздают табак (настоящий табак – «турецкий») и (о чудо!) старшина разливает водку – по 100 грамм – фронтовой «наркомовский» паек.
Блаженно расслабленные посиживаем на травке, пока замполит со шпалой в петлице рассказывает о международном положении и готовящемся открытии второго фронта. В конце своей речи он обещает, что скоро мы примем участие в решающем наступлении, которое закончится полным уничтожением фашистской нечисти. Сытые и, с непривычки, чуть пьяные мы сидим и слушаем его благодушно и рассеяно.
Потом нас снова выстраивают и штабной начальник разъясняет задачу, которую ставит перед нами командование, а также наши обязанности и права. Собственно, права наши, обязанности и задача командования составляют единое целое и могут быть выражены одной простой формулой: убивать немцев, убивать их всегда и везде, когда бы и где бы мы их не встретили – на земле, под землей, в воде и в воздухе.
– Патронов не жалейте, – говорит майор, – но и зря не расходуйте: цельтесь тщательно, поддых цельтесь. Стреляйте в первую очередь по офицерам и по группам – по скоплениям фашистов, а когда дело дойдет до рукопашной, когда будем выбивать немца из его укрытий – тогда бейте его, чем попало, чем сподручней – пулей, гранатой, штыком, прикладом, без церемоний бейте его, гада; по черепушке бейте, по морде, в грудь, в живот, в пах: куда больнее, куда смертельней – туда и бейте его, а если придется, то и зубами грызите! Кто больше немцев убьет – тому и честь, тому и слава, тому, и награды, тому и повышение. Ясно?
– Ясно, товарищ майор!
Говорит он нам и о правилах поведения на передовой. Правила эти суровы. Без приказа, без разрешения – никуда ни шагу: ни вперед, ни назад, ни вправо, ни влево. Зашел самовольно в тыл, за расположение батальона – ты дезертир и судить тебя будет Военный Трибунал! Прошел без приказа вперед, за линию обороны – ты перебежчик и судить тебя будет Военный Трибунал! Заснул на посту – ты штрафник и идешь под Военный Трибунал! Не выполнил приказ – ты саботажник и расправу над тобой учинит Военный Трибунал!
– Ясно?
– Ясно, товарищ майор!
Куда уж ясней! Хуже, чем в сказке: прямо пойдешь – там пропадешь, вправо пойдешь – там пропадешь, влево пойдешь – и тут пропадешь… Да, братишки, на войне и впрямь не то, что у тещи в гостях! Здесь гляди в оба! Зазевался чуть-чуть и хана. Не немцы, так свои чпокнут. Ох, война, свирепая твоя морда! Верим мы, что придет капут проклятому Гитлеру, но пока до главного этого капута дотопаем, через сколько наших без пользы загубленных жизней перешагнуть придется!
А еще стращает нас майор немецкими листовками: чтоб ни-ни, ни боже мой, в руки их не брать и вообще до них не дотрагиваться, и не то, чтобы не читать – это само собой понятно – а даже и не смотреть на них, не разглядывать. Увидел, что упала листовка – и пусть себе валяется – не твоя забота, разве что в грязь каблуком вдавить можно. И не поднимать ни в коем случае – ни на закрутку, ни на подтирку не поднимать. А, коли заметил у кого-нибудь в руках листовку, – сразу же своему замполиту или командиру докладывай, или особисту. Тебя за это похвалят, а с ним разберутся: кто, мол, таков и для какой цели вражескую листовку поднял!
Эх, товарищ майор! Не напрасно ли Вы так усердствовали стращать нас вражескими листовками? Надо ли было Вам утруждать себя беспокойством: а не поколеблют ли немецкие агитки стойкости русских душ? Сдается мне, что здесь попахивает политической ошибкой: недооценили Вы умственных способностей вверенных Вам красноармейцев, а вот эффективность фашистской пропаганды явно преувеличили! Хорошо ли это, товарищ майор? Быть может Вы думали, что если немцы поманят нас, если посулят нам райскую жизнь в своем поганом логове, то мы тотчас же поверим им и повернем оружие, поспешим сдаваться? Как бы не так! Не такие уж мы болваны, товарищ майор, не такие бесчестные прохвосты!
Но предупреждения Ваши и угрозы поначалу сильно разожгли наше любопытство: притягателен запретный плод, сама собою тянется рука к этому плоду! Что ж было это такое – стали думать мы – что ж бы это такое могло быть в немецких листовках, что и дотронуться до них не моги, и смотреть-то на них не смотри и товарища своего, неосторожно полюбопытствовавшего, поскорее беги продавать? Почему командование так боится этих с неба свалившихся грамоток? Верно, есть в них что-то для нас интересное, пикантное. Теперь, после Ваших острасток, каждый из нас захочет прочитать немецкую листовку, теперь каждый, таясь и оглядываясь, вопьется жадным взглядом в броский ее текст. Одну листовку прочтет, другую, ну может быть еще и третью… А потом? А потом – плюнет в сердцах и поматюкается: себе в удовольствие, а Гитлеру в посрамление; поматюкается, втопчет в грязь каблуком поганый листочек и больше уж и глядеть на них не захочет: пусть истлевают уносимые ветром жалкие выдумки фашистской нечести. И подтираться ими побрезгует: свои, мол, газеты для этого дела надежнее!
Скучны были листовки, скучны и однообразны: сдавайтесь, мол, война все равно вами проиграна. Складывайте оружие, русские солдаты: мы, мол, воюем не против вас, а против евреев и коммунистов. Перебейте своих командиров и переходите к нам. А у нас, мол, лафа: военнопленные рейха живут беспечально: обращаются с ними вежливо и дружелюбно; они ни в чем не нуждаются, мало работают и культурно развлекаются, а кормят их даже лучше чем фронтовых солдат.
Были, впрочем, и некоторые вариации. На листовке фотография: двое статных мужчин – один в форме немецкого офицера, второй в советской форме, по виду кавказец – приятно улыбаясь друг другу, чокаются бокалами шампанского. Снизу подпись: переходите к нам, как это сделал сын Сталина Яков Джугашвили!
Были ли у Сталина сыновья, мы не знали, так что фотография ни о чем нам не говорила. Ясно было лишь одно: все, что говорят гитлеровцы надо понимать с точностью да наоборот. (Много позднее я узнал, что нелюбимый сын Сталина, Яков, действительно попал в плен и был замучен в концлагере – шампанским там его не поили).
Еще одна листовка в довольно пакостной форме сообщала о сексуальной неумеренности нашего Верховного главнокомандующего: он, де, только о том и заботится, чтобы пополнять свой гарем все новыми и новыми еврейками. – Вот видишь, – говорит Гена, – вонючий шакал позавидовал племенному кавказскому жеребцу. Ихний Гитлер – импотент, неврастеник и педераст – нашему, кобелю усатому, и в подметки не годится. А вкус нашего дорогого вождя и учителя я горячо одобряю. Верь моему опыту – нет в мире женщин лучше евреек: они ласковы и зажигательны, они умны и чистоплотны. А как готовят! Едал ты когда-нибудь фаршированную щуку? Так что, братец, выбирай себе невесту из рода Авраама. Уж кто-кто, а я то знаю, что говорю!
— Ах, Гена, Гена! Ты всегда выражаешься так изысканно. Но и враль ты отменный: откуда бы тебе, сопляку и молокососу, знать, какие женщины предпочтительнее? И пусть меня расстреляют, если я поверю, что у тебя и взаправду есть опыт, которым ты похваляешься!
Итак, товарищ майор, мы оказались устойчивыми к действию немецкой пропаганды: только злость и насмешки вызывала она у нас, только злость и грубые солдатские шутки. Так что, можно пожалуй даже сказать, что она приносила нам некоторую пользу – ведь злость и грубые шутки для солдата предметы первой необходимости: в условиях скудных и непроглядно суровых они действуют живительно и ободряюще.
Но может быть, товарищ майор, но может быть я все же не прав, иронизируя над Вашими предупреждениями, рассматривая их с позиции собственных чувств и представлений. Мы с Геной знали цену немецким агиткам, мы относились к ним, также как относилось и большинство наших солдат. Большинство, да не все… Тяжело и неприятно вспоминать о том, что должно будет случиться вскоре. А случится то, что и среди наших товарищей найдутся дурачки, которые проглотят отравленную приманку доктора Геббельса. Проглотят и захотят досрочно избавить себя от тягот войны: они пойдут сдаваться в немецкий плен. Пойдут, да не дойдут: их задержат, осудят и расстреляют перед строем. Тут же расстреляют, вблизи передовой, на глазах у всех, чтобы и другим было неповадно. Приехавшие откуда-то «особисты» в опрятных отутюженных формах и начищенных до блеска сапогах, поставят их на колени перед свежевырытой ямой, напихают им в рот ваты, чтобы не кричали, и выстрелят из пистолета каждому в затылок. А потом, еще горячие, еще всхрапывающие и подрагивающие мальчишеские их тела спихнут своими сияющими сапогами в могилу, спихнут и сравняют ее края с землей. Трое их будет, казнимых: два перебежчика и один членовредитель. Перебежчики были солдатиками тихими, пугливыми, малозаметными. Эта двоица держалась всегда вместе, от других в отчуждении, и что у них на уме, – никто не догадывался. Членовредитель – тупой, придурковатый деревенский парень, простреливший себе ступню, чтобы стать негодным к воинской службе. Его я знал довольно хорошо и речь о нем впереди.
…Итак, судьба определила нам стать убийцами человеков. Отныне, убивать немцев – наш долг, наш священный долг. Поверьте, братцы, нелегко свыкнуться с мыслью, что священный твой долг – превращать живых людей в смрадные, разлагающиеся трупы! Мысль о человеческих жизнях, которые я оборву одним движением своей руки, временами преследовала меня, не давала покою. По ночам меня мучили кошмары. Мне снились мертвецы – бывшие люди, убитые мной, трупы, скрюченные в неестественных позах, с распухшими синезелеными лицами, с мутными недоуменно уставленными на меня глазами – глазами бесчувственными и бессмысленными. Под лучами палящего солнца эти трупы медленно раздувались, пухли, постепенно приближались ко мне, наползали, наваливались и вдруг лопались с треском, испуская пузыри липкой пены и зловонных газов. Я вскрикивал от ужаса, просыпался и не сразу осознавал, что лежу на нарах, стесненный живыми, мирно посапывающими соседями и что кто-то из них в сонном забытьи испускает вонючие ветры. Потеснив раскорячившиеся тела, я снова засыпал, но кошмар с наползающими на меня и лопающимися трупами повторялся неоднократно с различными вариациями.
Вероятно, нечто подобное переживал и Гена. На досуге, едучи на фронт, мы с ним много рассуждали на тему о нашем воинском долге. Рассуждали примерно так.
Война, – говорили мы, – есть парадокс социальной жизни и фронтовой солдат – порождение этого парадокса – должен вести себя не так, как ведет себя нормальный член нормального общества.
В условиях обычных нормальный человек не убьет другого человека. Не убьет потому, что убийство запрещено законами: и юридическим законом и нравственным. Законы, действующие в мирной жизни, запрещают мне убить человека, как бы он, этот человек, ни был мне противен, как бы ни был он зловреден и пакостлив. Убийство человека во времена мирные – дело противоестественное, позорное, омерзительное.
Но на войне – законы иные. Фронтовой солдат обязан убивать своих врагов, врагов своего отечества. Таков его долг. Отныне этот долг будет и нашим. На фронте и мы с тобою должны будем убивать людей, одетых в форму гитлеровского вермахта. Мы должны будем стрелять в каждого из них, бить его, колоть, не заботясь о том, плох этот человек или хорош, молод ли он или стар, есть ли у него престарелая мама, любимая жена, малые дети. И нет нам дела до того, вдохновился ли он бреднями гнусного фюрера и, одел свою форму добровольно и радостно, или же безжалостная машина войны насильно вырвала его из круга семьи и мирных забот, схватила его, бедолагу, скрутила, обрила, сунула ему в руки автомат и, угрожая смертью за неповиновение, погнала топтать нашу землю, для него чужую, ему не нужную.
У каждого солдата вражеской армии своя личная жизнь, свои особые обстоятельства. Но нам с тобою нет дела до всего этого. Жизнь ставит перед нами иные вопросы: маршировать или не маршировать по Европе отрядам подонков с эмблемою смерти на рукаве? Быть или не быть славянским народам рабами германских нацистов?
Конечно, пешки, выставленные против нас Гитлером, состоят не только из наших заклятых врагов: есть среди них и ненавистники Гитлера, есть антифашисты, пацифисты, гуманисты – есть люди мирные, добрые, порядочные. И можем мы, конечно, пожалеть людей хороших, оказавшихся среди озверелых негодяев – судьбы таких людей трагичны. Но не в нашей власти облегчить эти судьбы, они – солдаты, и не наша забота разбираться насколько виноват в преступлениях фашистов тот немец, которого мы встретим на своем пути. Враг должен быть уничтожен. Любой ценой, любой кровью. В том числе и кровью невинной…
Так рассуждали мы с Геной, едучи на фронт. В общем рассуждали мы о войне так, как и положено думать о ней солдату – правильно мы рассуждали. А не думать, не рассуждать на досуге о нашем солдатском долге мы не могли – каждому из нас надо было самостоятельно разобраться в мыслях своих и чувствах, надо было найти внутри самого себя нравственное оправдание своих будущих поступков. Потому что порою от мысли, что нам предстоит делать трупы из живых и здоровых людей, от одной мысли об этом нашем долге и призвании – обрывалось сердце. И чтобы преодолеть хилость духа, временами подкатывавшую к горлу, нам приходилось вновь и вновь возвращаться к этой теме, твердить себе и друг другу о священном нашем долге.
На фронте все обстояло много проще и поняли мы, что слабые мысли беспокоят только необстрелянных новичков. Когда кругом свистит и бухает смерть, когда ты видишь немца с тарарахающим автоматом, тебе уже нет надобности беспокоиться о том, настоящий ли он враг или может быть тайный антифашист. И нет тебе дела до того, будет ли проливать слезы его безутешная мама. В бою ты не думаешь ни о чем постороннем, и руки твои сами делают то неизбежное дело, которое устав и присяга предписывают делать солдату…
Нам выдают все, что положено рядовому пехотинцу: винтовку трехлинейку образца 1891-го дробь 30-го года, штык, лопатку, каску, гранаты, патроны, противогаз. Отныне все эти предметы станут неизменными нашими спутниками. Собственное, взаправдашнее, новенькое оружие пробуждает радостное любопытство: мы любовно его разглядываем, обнюхиваем, гладим.
…Увы, скоро нам до чертиков надоест постоянно таскать на себе весь этот треклятый солдатский скарб; он так неудобен, обременителен… Впрочем, как ни клянет солдат свою постылую подругу – винтовку, какими нелестными словами ни честит гранаты, оттягивающие пояс, он знает отлично, что на переднем крае без своего оружия нельзя сделать ни шагу: вражьи разведчики рыщут в поисках «языка» – того и гляди угодишь к ним в лапы! Иное дело противогаз: мы упорно не хотим верить, что и он когда-нибудь может понадобиться и, при недолгих отлучках, норовим забыть его в родном окопе. Но и командиры не дремлют: попадешься на глаза и сразу слышишь неумолимое: «Отставить! Кру-гом! Марш!» И топай себе обратно по длинным земляным коридорам за окаянной сумкой…
Сидим под березками, покуриваем, обмениваемся впечатлениями и любуемся своими доспехами. Откуда ни возьмись – Климов: подходит своей упругой журавлиной походкой.
– Загораете? Пикник устроили? Кончай курить! Сейчас строиться будем.
…Климова мы любим, хотя он не дает нам потачки: строг, въедлив, насмешлив, не терпит разгильдяйства. Но нравится нам его ладный мужественный вид – с таким командиром не пропадешь! – и мы невольно стараемся подражать его аккуратной собранной воинственности.
Армейская строгость естественна, и солдату она не обидна. Иное дело – самодурство, растаптывающее наше достоинство. Солдат – безответен и любой начальственный хам может мудровать над ним безнаказанно. (Так оно и бывает в тыловых частях. На фронте – нет! На фронте отношения между солдатами и командирами выглядят иначе; здесь командиры, в особенности младшие, – те, что все время находятся в солдатской массе, – опасаются выказывать свое злонравие, измываться над подчиненными).
Впрочем, к чести наших командиров надо сказать, что среди них злыдней почти не встречалось. Вот только старший сержант Киндин, бывший наш помкомвзвода, оставивший шрамы на наших юных, еще не окрепших к беспричинному злу душах. Бывало, похаживает он вдоль строя, смотрит толи на нас, толи сквозь нас своими мутными, невидящими, ненавидящими глазами, дышит смрадом перегоревшего самогона и матюкается и издевается над нами, пока самому не надоест или пока кто-нибудь из старших начальников вблизи не покажется. И было нам чудно, – почему командование держит такого воспитателя молодежи, позорящего Красную Армию? Особенно отрадно было ему унижать нас, бывших московских студентов. Но и мы, конечно, не были ангелами кротости; не пренебрегали случаем учинить ему досаду, над ним посмеяться…
Климов вышагивает дальше, собирать разбредшихся солдат, а мы торопливо досасываем окурки и нацепляем на себя разбросанную на траве амуницию. Внезапно в кустах невдалеке хлопает выстрел, вслед за ним еще один – погромче. Прорыв? Десант? Держись ребята! Хватаем винтовки и, лязгая на бегу затворами, устремляемся к месту происшествия. Но проворный наш старшина, первым метнувшийся в кусты, уже выводит оттуда злоумышленника. Глядим: да это ж совсем не немец. Это же Васька Звонкин, солдатик самый наируссейший: белобрысенький, востроносенький, лопоухонький. Васька, как всегда, печально серьезен, только веснушки ярче проступили на побелевшем лице, да уши оттопыренные пылают малиново.
– Дома у мамки не наигрался? – негодующе рычит старшина, – женить тебя пора, а ты шкодничаешь!
Звонкий стоит навытяжку, глуповато и обиженно таращит на старшину свои голубые честные глаза и, помолчав немного, громко и раздельно, как на занятиях, отчеканивает:
– Так что, товарищ старшина, женить мине еще рано, – у мине женилка еще не выросла!
Нам – смех, а старшина видимо ошарашен и недоумевает: кто он, этот солдатик, наглец или просто дурачок? А Васька стоит, перед ним неподвижно – бровью не поведет, стоит, таращится и олицетворяет собою святую невинность, потревоженную нивесть из-за чего. Колеблется старшина, наверное, решает: что достойнее – обрушить ли на нахала всю мощь начальственного гнева или простить его по дурости. Наконец, юмор, свойственный Климову, берет верх. Улыбнувшись снисходительно, он спрашивает с шутливой ласковостью:
– Годочков-то Вам сколько будет, товарищ юный красноармеец?
– Осьмнадцать вчерась было, товарищ старшина!
– Восемнадцать? Неужто? А мне подумалось было двенадцать: и к игрушкам Вы тянетесь, и жениться не хотите, да и росточком-то не больно велики!
Длинноногому Климову миниатюрный Звонкий чуть выше пояса, а со стороны пара эта выглядит довольно комично, как Пат и Поташон – двое клоунов, знаменитых в нашем детстве.
– Каким отец мине изделал, такой я и есть, товарищ старшина! – с нотками обиды в голосе отвечает Звонкий.
…Чудной он парень и сквозь неизменную его неулыбчивость не разберешь никогда, шутит ли он или всерьез. Ребята благоволят к Звонкину, ценят его скрытый юмор, но он держится особняком, ни с кем не сближается. Характер у Васьки замкнутый и мирный, но есть в нем нечто такое, что как бы притягивает к нему всякие события – где Васька, там смута, там непременно или случай какой случится или происшествие произойдет. Сам Васька ни к кому не прицепляется, но задирать его опасно: храбрец он отчаянный – ничего не боится, в гневе лезет на рожон; и язык его больно уж колюч: так отошьет обидчика на потеху всем окружающим – костей не соберешь! Делает Васька всякое дело основательно и любопытен чрезвычайно: всеми подробностями поинтересуется, ничего не упустит. На занятиях он своею дотошностью замучивает наставника и плохо приходится тому, кто взялся преподавать, сам не будучи тверд в своем предмете. Вопросы задает он самые неожиданные, иногда и явно насмешливые, с подковыркой, но уличить его в злоехидстве нет никакой возможности: прикинется дурачком, и взятки с него гладки…
Мы не знаем причины, породившей это состязание двух острословов, – не поймем, что же все-таки произошло за кустами, кто и куда стрелял, но вся эта сцена для нас нежданный подарок.
Однако представление обрывается. Из чащи леса вываливает и движется на нас толпа командиров. Заметив их краем глаза, старшина делает Ваське отпускающий жест. Бог, мол, с тобой, уходи, пока цел, а мне, мол, сейчас недосуг тебя воспитывать. Потом резко повернувшись в нашу сторону, зычно командует:
– Станови-ись!
Инцидент исчерпан. Звонкин удовлетворенно вскидывает свой востренький веснушчатый носик и с неторопливым достоинством шествует на место свое в самом хвосте нашей шеренги.
А случилось в кустах вот что. Заинтересовало Ваську устройство выданного ему запала к ручной гранате. Запал – латунная трубочка, вроде толстого карандаша, заполненная взрывчаткой. На одном конце трубочки пистон с гремучей ртутью, взрывающийся с громким хлопком от неосторожного прикосновения. Пистон заклеен кусочком фольги, блестящей и розовой, как елочная игрушка. Запал хранят отдельно и вставляют в гранату перед броском. В момент броска, боек прокалывает пистон, он срабатывает, гремучая ртуть поджигает взрыватель, от него детонирует взрывчатка гранаты. Между хлопком пистона и взрывателя проходит 5-6 секунд.
Ваську нашего одолело любопытство – очень захотелось отковырять фольгу и поглядеть на гремучку. Он и ковырнул – пистон взорвался оглушительно, парень от неожиданности отбросил запал в сторону, в кусты, там он и бабахнул. А не отбрось Васька запала – быть бы ему безруким.
Нас выстраивают для того, чтобы объявить о расформировании маршевого батальона. Всех вновь прибывших расписывают по фронтовым подразделениям. Мы с Геной просим нас не разлучать и попадаем в пополнение 2-й роты 1-го стрелкового батальона. Туда же определяют нескольких парней из глухих чувашских деревень.
Командир 2-ой роты лейтенант Фонарьков нас выстраивает. Главная его забота заменить погибших пулеметчиков, и он вызывает охотников. Гена толкает меня локтем и делает шаг вперед. Я следую его примеру. Это удача! Мы любим технику и воевать с одной винтовкой 1891-го дробь 30-го нам кажется обидным. А пулемет – это все-таки машина.
Лейтенант, сдвинув пилотку на лоб, с сомнением чешет загорелый затылок. Мы имеем образование, и это располагает в нашу пользу – значит, быстро освоят технику. Но очки! Пулеметчик должен быть метким, а какой из очкарика стрелок! В сухую погоду еще куда ни шло, но в дождь… в дождь очкарик слепнет. А война погоды не выбирает. Смущает лейтенанта и заключение медкомиссии, значащееся в наших карточках? «годен к строевой в очках с использованием по специальности». А в графе специальность написано: «студент». Чепуха какая-то.
– У меня же лекций не читают!
Все же вопрос решается в нашу пользу: выбирать лейтенанту не из кого. У всех чувашей образование не выше 4-х классов; некоторые из них почти не говорят по-русски. А времени учить пулеметчиков нет. Итак, мы пулеметчики. Меня назначают номером первым, Гену – вторым. Я – пулеметчик. Это звучит гордо!
Настает время прощаться с товарищами. Распределение разрушило теплые приятельские компании, сложившиеся на марше. Мы с Геной не без сожаления расстаемся с группой «блатных» парней, пришедших в армию прямо из тюрьмы. Судьба свела нас в Канаше при погрузке в вагон, и в дороге это новое знакомство перешло в скорую солдатскую дружбу.
…Этим ребятам, вступившим в конфликт с уголовным кодексом, назначенный срок заменили отправкой на передовую. Вот они и ехали вместе с нами. Многие новобранцы побаивались «блатных», смущались их независимостью, злоязычием, нарочитой развязностью. Но со мной и Геной они держались иначе, чем с другими – потому ли, что мы спали рядом, прижавшись друг к другу на поместительных общих нарах во всю ширь товарного вагона и значит были как бы «своими», или потому что мы делились с ними продуктами, которые удавалось выменять на станции на последние остатки нашей «гражданской» домашней одежды – «блатным» менять было нечего.
Мне особенно полюбился Ваня Тужилов, мой ближайший сосед по нарам – могучий серьезный и флегматичный парень, осужденный за кражу со взломом. Хрипловатым степенным басом бесстрастно и неторопливо рассказывал он нам о своей жизни, бесприютной с самого малолетства. Родители его были сосланы и пропали нивесть куда. Родственники, взявшие Ваню на воспитание, обходились с ним сурово и безжалостно: не сажали за общий стол, кормили объедками и попрекали нахлебничеством. Ваня сбежал, скитался и нищенствовал; его поймали и определили в детдом. Там он тоже не прижился – порядки детдомовские и воспитатели оставили у него память самую мрачную. Из детдома он утек, попал в воровскую шайку и зажил жизнью нечистой и беспечной, полной приключений и опасностей. Эту жизнь он не то что любил, но принимал, как данность, просто потому, что не знал никакой другой; и людей хороших мало ему встретилось. Он не был ни человеконенавистником, ни циником. Не было в нем тупой развратной жестокости, которая бывает часто свойственна уголовникам, но не было и теплого сочувствия к людям, хотя он и мог быть надежным товарищем.
Полеживая рядом на расстеленных шинелях с мешками под головой, почти не видя друг друга сквозь непродыхаемо-густые клубы сизого махорочного дыма, мы вели нескончаемые беседы о людях и жизни. Ваня был умен, наблюдателен и по-своему даже начитан. Печатное слово он любил и читал без разбора с начала и до конца все, что ни попало под руку: книгу – так книгу, газету – так газету, инструкцию – так инструкцию. Большую часть прочитанного он просто принимал к сведению без видимого интереса. Однако его увлекали повести с сюжетами жалостливыми и сентиментальными. По его просьбе мы с Геной пересказали, как вспомнили, «Воскресение» Толстого. Пересказ наш заинтересовал и других ребят из «блатных». Они слушали со вниманием, иногда перебивая и требуя дополнительных подробностей. Потом спорили и обсуждали. Нелегкая жизнь этих мальчиков была чем-то созвучна злосчастной судьбе Катюши Масловой. Сами они, часто не без щегольства и таланта, рассказывали были и небылицы о своих воровских подвигах.
Наших блатных дружков куда-то уводят. Перемигиваясь с ними на прощанье, мы не знаем еще, что расстаемся навсегда. О судьбах этих ребят мы будем знать только по слухам. Некоторые из них прослывут отчаянными храбрецами. Иные вскоре погибнут. Ваня Тужилов пойдет в ночную разведку и сложит свою бесшабашную голову на минном поле…
Мир праху твоему, красноармеец Иван Тужилов!
Коротка и бесприютна была твоя одинокая беспокойная жизнь. Ты не был примерным сыном своей Родины, и она обходилась с тобой, как с пасынком. Но ты любил ее по-своему, как умел. И когда настал твой час, ты отдал ей свою кровь без рассуждений и колебаний.
Мир праху твоему!
Прощаемся мы и со старшиной Климовым. Он уходит от нас тоже навсегда. Бравый наш старшина получит назначение в соседний батальон и вскоре погибнет под бомбами «юнкерсов».
Мир праху твоему, товарищ старшина!
Ты был для нас образцом воинской чести и человеческого достоинства.
Ты умел сочетать мужественную строгость с добродушной насмешливостью. Мы любили тебя, старшина, мы гордились тобою!
Вечная тебе память!
Уходит в другое подразделение и Вася Звонкий. С ним у нас будут еще мимолетные встречи: посидим, покурим, перекинемся несколькими словами и разойдемся. Вася сумеет отличиться. Он отобьет красноармейца, схваченного немецкими разведчиками, и одного из этих разведчиков возьмет живьем в плен. За этот подвиг ему присвоят звание ефрейтора и представят к правительственной награде. Но не успеет Вася покрасоваться орденом на своей груди. Он падет смертью храбрых в тот день, когда мы будем отбивать атакующих немцев. Много врагов поляжет в этот день на подступах к нашим высотам, но не мало и наших ребят не увидят солнца следующего дня. Среди этих ребят будет и Вася Звонкий.
Вечная память тебе, – дорогой наш товарищ, доблестный ефрейтор Василий Звонкий!
И еще с одним пареньком разлучает нас судьба – с красноармейцем Шиковым, оставившем горький след в моей памяти.
С ним-то мы даже и не прощаемся: я был ему безразличен, а он мне не нужен и даже несколько противен: война – дело серьезное и иметь по соседству такую бестолочь, как Шиков – совсем ни к чему. Определили его куда-то, увели – и слава Богу. А куда – я не поинтересовался. (А надо было бы узнать. Но не дано нам заглядывать наперед в судьбы человеческие!)…
…Он пришел в учебный полк из чувашской деревни – низкорослый, толстый, нескладный. Физиономия его смотрелась карикатурно – красновато-темный блин с порезанными щелками черных, сильно косящих глаз над широким губастым ртом – малюсенький носик, сплюснутый и как бы вдавленный вовнутрь между пухлыми скулами. Пока нас не обмундировали, он носил не по размеру большой картуз с лаковым, сползающим на лоб козырьком – чтобы смотреть вперед ему приходилось высоко задирать подбородок. Лицо его, и само по себе широкое, было постоянно раздвинуто улыбкой – глупой и жуликоватой. (Те, кому довелось видеть это, рассказывали, что улыбка эта, смущенная и блуждающая, не сходила с его губ до самой последней минуты…). Он был незлобив, но как-то дико озороват. Тупость и хитрость сплетались в нем неразличимо и, наблюдая его странные, нелепые выходки, никак нельзя было понять, что движет им: природное ли малоумие или умышленное придурство? Над Шиковым потешались, но ценили его, как фигуру развлекательную; ему покровительствовали и его же подначивали на всяческие проделки – а он и рад стараться: играть роль шута, привлекать всеобщее внимание доставляло ему явное удовольствие. Он был здоров, силен, но умственно неполноценен и в армию попал очевидно случайно, по недосмотру врачей: в те поры чтобы стать солдатом ума не требовалось – всех гребли подчистую! Но взять-то его – взяли, а научить ничему не смогли; к наукам воинским был он совершенно не способен. Коров бы пасти ему, дурачку деревенскому, навоз возить, картошку окучивать, да девок прихватывать – в этих делах он был бы на своем месте. А строевая солдатская служба оказалась ему явно не по плечу. Хоть бы в хозвзвод его определили! Но в хозвзвод попасть было многим мечтательно и брали туда с большим разбором: либо болезненных, слабосильных, либо тех, кто умел к начальству подлебезиться. И Шикова определили в стрелки… Один вид его нелепый, неряшливый, разболтанный, в строю вовсе не уместный, вызывал у командиров брезгливость и досаду. Как его только ни воспитывали – терпеливым убеждением, окриками, выговорами перед строем, нарядами вне очереди, кто как умел, а ему все: как с гуся вода! Даже правильного маршевого шага он не освоил и ходил ужасно нелепо: вместе с правой ногой выбрасывал вперед правую руку, вместе с левой – левую. Впрочем, в цель он стрелял довольно метко, так что здесь его даже похваливали, а вот говорил по-русски плохо и названий армейских не запоминал: лейтенанта называл «зиржандом», а старшину – «литиндандом» – взаправду ли путал или для смеху придурялся – кто его, лешего, разберет!
Однажды помвзвода Киндин, уставши матюкать Шикова, поручил мне позаниматься с ним в свободное время – обучить его правильно называть части винтовки.
Я было заартачился – чувствовал безнадежность этого дела, да и свободного, «личного» своего времени было жалко. Но с начальством не поспоришь, Киндин к тому же не упускал случая ко мне придраться, меня унизить.
– Разговоры отставить! – рявкнул он. – Власть советскую не уважаешь? Тебя государство сколько учило, денежки народные на тебя тратило?! Студенты х….! Очков понацепляли, а товарищу неученому помочь не хотите! Распустили вас, интелихентов е……! Ничего! Мы вас в армии пообломаем! А, ну, – повтори приказание!
– Есть, провести дополнительные занятия с красноармейцем Шиковым! – отвечал я, дрожащим от незаслуженной обиды голосом. И мечталось: погоди, сволочь!, поедешь ты с нами на фронт!, поговорим мы там с тобою, по-солдатски поговорим!
Но Киндин на фронт не поехал. На свое счастье, наверное, да и на наше тоже!
Хлебнул же я горя с этим Шиковым! Командиров-то он все же побаивался, а от меня никак не зависел и потому вел себя, как глупый и нахальный пацаненок.
– Затвор, – поучал я, – имеет три части: стебель, гребень и рукоятку. Вот, гляди: это стебель, а это – рукоятка.
– Рухалятка! – радостно скалил зубы Шиков.
– Ру-ко-ят-ка.
– Ру-ха-лятка.
– Тьфу, черт! Ну, давай по слогам:
– Ру…
– Ррр-у-.у-у!, – гудел Шиков.
– Ко…
– Ко-о-о-ко-кр-ко-ко! – вопил Шиков. Привлеченные его криками к нам подходили зрители, подходили, ухмылялись и рассаживались вокруг любуясь занимательным спектаклем. А Шиков и рад был стараться!
– Ру-ко-ят-ка!
– Ру-ха-лят-ка!
– Ну, ты что, мать твою …! Нарочно? РУ-КО-ЯТ-КА!!!
– РУ-ХА-ЛЯТ-КА,… твою мать! – хохотал Шиков.
Ну, что с ним делать будешь? Врезать бы ему по морде, чтобы не выпендривался, да разве с ним, с бугаем, справишься – Шиков и троим таким хилякам, как я, мог бы зубы начистить! – А эта часть, как называется?
– Эта? Эта михалюжина, – похохатывал Шиков.
– Подающий ме-ха-низм, дура ты египетская! По-да-ю-щий ме-ха-низм! Понял?
– Понял – радовался Шиков, – понял!
– А ну, повтори, как называется?
– Эта – вот, называется! – говорил Шиков и испускал из своей толстой задницы густой протяжный звук. Вне себя от ярости, я вскакивал, а Шиков удовлетворенно похлопывал себя по ягодицам: – Видал михалюжину? Во работает!
Непрошенные зрители катались по траве, дрыгая ногами в самозабвенном восторге, а у меня аж слезы на глазах от бессильной злости…
Вечером, в час отдыха мы вместе драили полы казармы. Шиков был наказан за свою бестолковость (или придурство – кто его разберет!), а я – за то, что не выполнил приказания помвзвода – не научил товарища правильно называть части винтовки.
Лениво и небрежно возил Шиков тряпку по луже, выплеснутой из шайки, шлепал по мокроте, улыбаясь чему-то и мурлыча вполголоса какую-то заунывную чувашскую песнь. Я злобно скреб пол, огрызаясь на его поползновения выцыганитъ у меня махорочки на закрутку. (Знал я, что у него самого, у жмотины, полон был кисет деревенским самосадом – но Шиков, как впрочем и многие другие, предпочитал курить чужой табачок).
Эх, Шиков! Прости мне тогдашнюю мою скупость! Кабы знал я наперед, что ждет тебя, разве ж стал бы я ужиматься, злиться на твою дурость…
Но самую дикую, самую срамную выходку позволил себе Шиков в день отъезда в действующую армию.
Продолжение следует.
Воспоминания предоставила вдова автора,
Шутикова Лидия Андреевна.