«Январь пережили, февраль переживем, а в марте запоем»
Моя мама, Павла Дмитриевна Магаева, голодной и морозной зимой 41/42 года продолжала работать, как и все учителя ее школы, которые еще могли хоть как-то держаться на ногах. Ослабевшие от лютого голода учителя на опухших ногах ежедневно обходили закрепленные за ними кварталы обледенелых домов, выясняя, живы ли взрослые и «отоварены» ли хлебные карточки, по которым в декабре 1941 года полагалось всего лишь 125 граммов сырого хлеба. В блокадном хлебе было мало муки и много мякины и дуранды, но все-таки это была еда, а стало быть — жизнь. Когда взрослые не выдерживали голода и впадали в долгий голодный обморок или умирали, дети были обречены на верную смерть. Ослабевшие от голода дети оставались одни, в промерзших домах, без хлеба и воды. И если в ближайшие дни их не обнаруживали, спасать было бы некого, и жертв блокады было бы намного больше.
11 января мама не вернулась с работы, и я осталась в нашей квартире (квартира 48, дом 19-б (сейчас 23) по 18 линии Васильевского острова) с умирающим соседом, дядей Яном. Дядя Ян умирал несколько дней. Мы лежали в соседних комнатах и дремали. Есть уже не хотелось. В квартире было так тихо, что звенело в ушах. В тот вечер, когда не пришла мама, я приоткрыла входную дверь, чтобы нас с дядей Яном кто-нибудь нашел. К тому времени в квартирах на лестничной площадке нашего этажа уже никого не было.
На следующий день в нашей застывшей квартире появилась учительница, обходившая свой участок в поисках осиротевших детей. Дядя Ян был мертв. Мы постояли около его кровати, потом она закрыла его лицо простыней и задвинула под кровать дяди-Яновы тапочки. И вот дяди Яна не стало и никогда не будет… Это не умещалось в моем испуганном сознании. Стоя у кровати дяди Яна, я плакала и недоумевала, кому это нужно, чтобы умер такой красивый и добрый великан, Ян Адамович? Учительница торопилась, начинало темнеть, а до детского дома хоть и недалеко, но не по нашим силам. И мы побрели. Временами я проваливалась в обморок, и истощенная женщина брала меня на руки и несла, еле переставляя опухшие ноги.
Осиротевших детей приносили в детский дом на руках или привозили на саночках ослабевшие от голода учителя, соседи по квартире, работники жилищных контор. Детские дома сохранили жизнь тысячам осиротевших детей. Даже в самые напряженные для снабжения продовольствием дни нас кормили три раза в день хлебом и два раза тепловатой жидкой мучной кашей. Иногда кусочек мокрого хлеба посыпался сахарным песком или же желтел маленьким кубиком сливочного масла. Два раза в день мы получали по чашке горячего чая, который согревал нас, хотя бы ненадолго. Не богато? Но это была спасительная еда, которая позволяла выжить большинству истощенных детей, дистрофиков, как нас называли.
Все осиротевшие дети попадали в детские дома-распределители, как правило, в ближайшие дни после смерти родных. Исключения из этого правила были редки и заканчивались печально.
Я попала в распределитель 12 января 1942 года, как записано в архиве Василеостровского района. Там все было записано, как зовут, сколько лет, где живешь, кто родители. Вспоминаю об этой записи только потому, чтобы сказать, как заботливо велась регистрация, важная для нашего будущего, для послевоенного поиска детей.
Детский приемник Васильевского острова размещался в старинном особняке на 11 линии, неподалеку от ее пересечения с Большим проспектом.
Странно, но я почти ничего не помню о первом месяце детдомовской жизни. В памяти не сохранились ни лица, ни имена детей и воспитательниц. Помню только еду и свои самовольные отлучки к маме, в госпиталь. И больше — ничего… По-видимому, мозг отказывался выполнять функцию запоминания, кроме самых важных для меня событий. Понадобился почти месяц, чтобы восстановилась способность запоминать имена и лица моих соседей и их страдания. И память оказалась острой, прочной и жестокой.
День и ночь мы дремали, просыпаясь лишь к завтраку, обеду и ужину. Молча проглатывали пищу, медленно выпивали горячий чай и снова засыпали до следующей еды. По-видимому, это была защитная реакция изголодавшегося организма. В спальне теплилась керосинка, давая слабое тепло и тусклый свет. Было холодно, и мы лежали, не снимая верхней одежды.
В приемнике нас подкармливали и небольшими партиями переправляли в стационарный детский дом № 30, что находился на 12 линии в доме 13, в бывшем детском садике, в который многие из нас ходили до войны. В нашем детском доме нашли пристанище и скудную, но ежедневную пищу сотни беспомощных детей. Их подкармливали и обогревали, ставили на ноги и через какое-то время отправляли на Большую землю по спасительной «Дороге жизни» — Ладожскому озеру.
Немецкая авиация бомбила машины, пароходы и поезда с красным крестом… Тем не менее, город был вынужден продолжать эвакуацию детей, зимой — на машинах по коварному ладожскому льду, летом — на пароходах по не менее коварной воде.
Кто-то рассказывал, что, когда транспорт с детьми уходил под воду, на озере появлялись… белые панамки… Они раскачивались на волнах, то удаляясь друг от друга, то сбиваясь в скорбные венки…
В госпиталь к маме
Январь 1942
В детском доме-распределителе, где я оказалась после того как мама пропала без вести, было холодно и тускло. Ослабев от голода, мы почти все время спали, прижавшись друг к другу, не снимая пальто и валенки. Просыпались только тогда, когда приносили хлеб и жидкую мучную кашу, которая называлась вкусным словом «баланда». Однажды меня разбудили в необычное время. Надо мной склонился кто-то незнакомый, в ушанке и в ватнике. Это была мамина ученица довоенной поры. Это она со своей подружкой нашла маму на снегу и волоком как-то дотащила до стационара для дистрофиков, где они работали санитарками (Васильевский остров, 15 линия, дом 4/6). Мама так и не очнулась от голодного обморока, но без конца повторяла: «Светлана, Светлана…» Девочки сходили к нам домой, в квартире уже никого не было, кто-то сказал, что меня взяли в детский дом. В то время на Васильевском острове был один детский приемник, и девочка разыскала меня. Так я узнала, что мама жива и лежит в госпитале на 15 линии, недалеко от набережной. (Из воспоминаний А. Л. Афанасьевой (1997) я узнала, что это был специализированный стационар для лечения больных алиментарной дистрофией, перенесших сотрясение мозга, с расстройствами речи и слуха. В стационаре работали невропатологи и психиатры высокой квалификации — доктора К. М. Воронковская, Е. А. Быченкова, Н. П. Малинина. Алла Леонидовна назвала свои воспоминания «Стационар — это спасение». Он был спасением и для моей мамы. Без медицинской помощи, без глюкозы и обогрева мама не смогла бы выжить.)
Девочка ушла, пообещав прийти еще, но не пришла, и я решила навестить маму и потом навещала ее почти ежедневно, опасаясь, что без меня она умрет. Добраться до госпиталя было нелегко. Сначала нужно было медленно сползти с кровати, долго спускаться на «ватных» ногах по длинной безлюдной лестнице, с трудом открывать тяжелую дверь, выходить в зимнюю стужу и какое-то время сидеть на заснеженном тротуаре, собирая силы. В сущности, это был не тротуар, а узкая тропинка, проложенная кем-то в глубоких снегах. Идти было трудно, я часто падала и подолгу лежала, отдыхая, снова вставала и снова брела, плохо понимая, как это у меня получается. Падала, вставала, шла, снова падала, снова вставала, снова шла, пока, наконец, не поняла, что вставать не надо. Оказалось, что легче и быстрее передвигаться ползком, по-пластунски, как нас учили в школе на уроках военного дела, в начале войны. Это было несложно: лечь на живот или на бок и ползти вперед, загребая руками. Отдыхая, я поворачивалась на живот и, положив голову на согнутые руки, закрывала глаза и разрешала себе немного подремать.
Иногда кто-нибудь из военных наклонялся ко мне и озабоченно спрашивал, куда я ползу. Случалось, что кто-то помогал мне перейти через Большой проспект или нес меня на руках до самого госпиталя, но чаще всего военный человек извинялся, объясняя, что очень спешит и, развязав свой рюкзак, давал мне кусочек хлеба со словами: «Подкрепись». Я отказывалась, но красноармеец быстро уходил, оставляя свой гостинец.
Из детского дома я уходила сразу после завтрака, частичку которого я бережно уносила с собой в чашечке, которая была настолько мала, что помещалась в шерстяную рукавичку. Там было несколько ложечек мучной баланды с крошечными кусочками хлеба, которые удерживали в себе жидкую кашу, и она не расплескивалась. Варежка продырявилась, и чашка холодила ладошку, но я почти не чувствовала мороза. Должно быть, на той стадии голодания чувства притупляются.
Кое-как я доползала до старинного особняка, где размещался госпиталь. Подползая к госпиталю, я начинала тревожиться, что придется долго ждать, пока кто-нибудь не откроет тяжелую дверь, справиться с которой у меня не было сил. Как правило, мне подолгу приходилось сидеть на ступеньке и ждать, когда случайный прохожий или санитар не откроют ее. Ждать было очень трудно: мне не терпелось увидеть маму, убедиться, что она жива. Кроме того, надо было вернуться к обеду или, по крайней мере, засветло (зимний день был короток, а улицы никак не освещались). Наконец, тяжелая дверь открывалась, но мои трудности на этом не кончались. Надо было как-то подняться на второй этаж по длинной лестнице, и я поднималась, пересаживаясь с нижней ступеньки на верхнюю, задом наперед… Преодолев лестницу, надо было встать на ноги и пройти в мамину палату напротив лестницы. Мамина кровать была справа, за дверью. Мама так изменилась, что ее было трудно узнать. Бледное, чужое лицо с запавшими глазами, наголо обритая голова в марлевом платочке… Мама глядела перед собой невидящими глазами и не узнавала меня. Но она сразу открывала рот, как только я прикасалась чайной ложечкой к ее губам, и машинально проглатывала хлебные крошечки с мучной баландой, не приходя в себя. Иногда в палату заходила миловидная седая женщина в белом халате, Клавдия Михайловна. Тихим голосом она объясняла мне, что у мамы тяжелая дистрофия, которая усиливается с каждым днем. Надо, мол, подождать. Настанет весна, и мама, может быть, еще и поправится, если не подведет обмороженная нога, которую, по-видимому, придется ампутировать.
Клавдии Михайловне не нравилось, что я подкармливаю маму, она даже сердилась и запрещала приносить еду, опасаясь за меня. Как будто бы эти ничтожные крошки что-то могли значить для меня, да и для мамы тоже? Две ложечки баланды и кусочек мокрого хлеба были так ничтожны, что я почти без труда могла обойтись без них. Кроме того, по возвращении в детский дом меня ждал обед (новая порция баланды с кусочком хлеба), а потом был еще и ужин (хлеб и горячий чай или отвар сосновой хвои, помогавший от цинги). Все это я съедала сама, ничего не оставляя маме, так как надо было накапливать силы для завтрашнего дня. Мамина жизнь убывала с каждым днем, и мне казалось, что, если я со своими крохами не приду, мама умрет… Теперь-то я понимаю, что толку от этого не было, но я была убеждена, что каждая песчинка значима на весах природы. Еще до войны мама часто повторяла эту мудрость, а ведь она знала, что говорила. И я приходила почти каждый день, а может быть, мне это так казалось, ведь детдомовские дни были однообразны, и проводили мы их в полудреме.
В тот горький день, помимо этих крошек, я принесла кусок сухого солдатского хлеба, который дал мне военный, извинившись, что не может помочь мне добраться до госпиталя. С трудом поднявшись на второй этаж, я вдруг услышала раздраженный голос Клавдии Михайловны. Она кому-то приказывала сказать этой девочке, что ее мама умерла, и больше приходить незачем. Не знаю, откуда взялись силы, но я стремглав бросилась в мамину палату. Мама лежала в своей обычной безучастной позе и… дышала. Я разрыдалась, и меня увели. Клавдия Михайловна, осознав цену своего вмешательства, пыталась успокоить меня и просила простить ее за вынужденную ложь, якобы во спасение моей жизни. Я отбивалась от ее рук и долго не могла успокоиться. Мне дали что-то выпить, и кто-то отнес меня в детский дом. Потеряв остатки сил, я перестала вставать с кровати и долго не знала, жива ли моя мама…
Ольга Николаевна Симановская
Февраль 1942
Мы были знакомы еще до войны. Ольга Николаевна работала в маминой школе. Кажется, она преподавала математику. Всегда подтянутая, не по-учительски ярко одетая, с необычной для учительской среды мальчишеской стрижкой, необычайно шумная и веселая, Ольга Николаевна настораживала своих коллег и неудержимо привлекала внимание учеников. Они ходили за ней толпами, просили поиграть с ними в футбол, и она с явным удовольствием играла, поддавая мяч не хуже мальчишек. Во время игры она снимала свой ослепительно белый берет, и кто-нибудь из ее рыцарей почтительно держал его на вытянутых руках.
У Ольги Николаевны не было семьи, но она обожала малышей, смущая их своими шумными восторгами. Вероятно, любовь к детям и привела ее в наш блокадный детский дом. Нас было много в большой нетопленой комнате, восьми-десятилетних девочек и мальчиков, настолько истощенных голодом, что нас нельзя было эвакуировать по ладожскому льду. Мы тихо лежали на сдвинутых кроватях и молчали целыми днями, терпеливо ожидая, когда принесут скудную еду. Вставать мы не могли: ноги не держали.
Ольга Николаевна в своем ослепительно-белом берете (Бог знает, как она сохраняла его белизну в тяжелую блокадную зиму, когда никто ничего не стирал, так как не было воды) появилась в нашей спальне в начале февраля 42 года. Подняв светомаскировочные шторы, она объявила командирским, громким и бодрым голосом, что сейчас мы будем делать зарядку. Мы вяло подумали, что, наверно, она — не в себе и пусть сама и делает свою зарядку. Но оказалось, что зарядка нам вполне по силам. Надо было повторять за Ольгой Николаевной слова сочиненных ею стихов: «Январь пережили, февраль переживем, а в марте запоем». Первый день мы промолчали. По-видимому, это не смутило ее, потому что на следующее утро она снова подала свою команду: «Дети, на зарядку!», несмотря на то, что за ночь нас стало меньше, и несколько кроватей пустовало. Она приходила каждое утро и оставалась с нами дотемна, своими разговорами мешая нам спокойно дремать. Меня она так и не узнала. Постепенно мы привыкли к ней, признали ее своей и даже стали вторить ей нестройным хором: «Январь пережили…» Мы ждали ее по утрам и вежливо прощались вечером, сожалея, что она уходит. Нам казалось, что вместе с ней уходит наше слабенькая бодрость, которая начала пробуждаться в нас, но не совсем проснулась.
Ольга Николаевна была с нами почти весь февраль и вдруг не пришла. Говорили, что она упала, возвращаясь домой, и… не встала.
На следующее утро кто-то из старших девочек скомандовал: «На зарядку!» и мы хором повторили ее оптимистическую присказку: «Январь пережили, февраль переживем, а в марте запоем». Должно быть, мы произнесли эти стихи в память об Ольге Николаевне, они так и остались с нами до конца марта. Но и в марте нам было тяжело, и мы «не запели». Кто-то догадался изменить слова, и мы уверенно повторяли: «Март пережили, апрель переживем, а в мае запоем». Но до мая немногим из нас удалось дожить. Мы снова изменили месяцы на май, июнь и июль, вовлекая в эту игру новеньких детей. Бодрая присказка Ольги Николаевны жила с нами долго, наверно, до весны следующего года. Те из нас, кто пережил блокаду, вспоминают Ольгу Николаевну ежегодно 27 января, и с благодарностью повторяют авторский вариант «стих-зарядки»:
Январь пережили, Февраль переживем, А в марте запоем!
Продолжение следует.
Источник: Битва за Ленинград в судьбах жителей города и области (воспоминание защитников и жителей города и оккупированных территорий) СПб.: Изд-во С.-Петерб. ун-та, 2005.