Выйдем ли живыми из этого ада?
Софья Мироновна Верещак, подпольщица
«Нас время сделало такими, какими мы были. Показали себя. Больше такого времени не будет. Не повторится. А тогда — идея наша была молодая, и мы молодые. Ленин умер недавно. Сталин живой. С какой гордостью я носила пионерский галстук. Комсомольский значок.
И вот — война. И вот мы такие. Конечно, у нас в Житомире быстро появилось подполье. Я была там сразу, это даже не обсуждалось: идти или не идти, страшно или не страшно?
Через несколько месяцев нашу подпольную группу выследили. Группу предали. Меня схватило гестапо. Конечно, было страшно. Для меня это даже страшнее, чем умереть. Я боялась пыток. Пыток боялась. А вдруг не выдержу? Каждый из нас так думал. Наедине. Я, например, с детства плохо переносила любую боль. Но мы еще не знали себя, не знали, как мы сильны.
На последнем допросе, после которого в третий раз я была внесена в список на расстрел, у третьего по счету следователя, сказавшего, что он историк по образованию, было так. Этот фашист хотел понять, почему мы такие люди, почему для нас так важны наши идеи. «Жизнь выше идеи», — говорил он. Я, конечно, не соглашалась с этим, он кричал, бил. «Что? Что заставляет вас быть такими? Спокойно принимать смерть? Почему коммунисты считают, что коммунизм должен победить во всем мире? » — спрашивал. Он прекрасно говорил по-русски. И я решила ему все сказать, все равно знала, что убьют, так хоть недаром, и пусть знает, что мы сильны. Около четырех часов он спрашивал, а я отвечала, как знала, как успела до того изучить марксизм-ленинизм в школе и университете. О, что с ним делалось! Хватался за голову, бегал по комнате,
останавливался как вкопанный и глядел-глядел на меня, но впервые не бил.
Я стояла перед ним. Половина волос у меня вырвана, а до этого были две толстые косы. Голодная. Сначала мечтала: кусочек бы хлеба маленький-маленький, потом — ну хоть бы корочку, затем — хоть бы найти крошечки. Я перед ним стою такая. Глаза горят. Он слушал долго меня.
Слушал и не бил. Нет, еще не испугался, еще только сорок третий год. Но уже что-то почувствовал, какую-то опасность. Захотел узнать — какую? Я ему ответила. Но когда я ушла, внес меня в списки на расстрел.
В ночь перед расстрелом я вспоминала свою жизнь, свою короткую жизнь. Мой самый счастливый день в жизни, когда отец с матерью, отъехав под бомбежками несколько десятков километров от дома, решили вернуться. Не уходить. Остаться дома. Я знала — мы будем бороться. Нам казалось, что так скоро придет победа. Обязательно! Первое, что мы делали, — это искали и спасали раненых. Они лежали на поле, в траве, в канавах, в хлев заползут к кому-нибудь. Я вышла накопать утром картошки, и одного нашла на нашем огороде. Он умирал. Молодой офицер, у него не было сил даже сказать мне свое имя. Шептал какие-то слова. Не разобрать. Я помню свое отчаяние. Но мне кажется, что никогда я не была так счастлива, как в те дни. Я обрела родителей во второй раз. До этого я думала, что мой папа далек от политики, а он был беспартийный большевик. Моя мама — малограмотная крестьянка, она верила в Бога. Она молилась всю войну. Но как? Падала перед иконой на колени: «Спаси народ! Спаси Сталина! Спаси коммунистическую партию от этого ирода Гитлера». Каждый день на допросе в гестапо я ожидала, что откроется дверь и войдут родные. Папа с мамой. Я знала, куда я попала, и я счастлива, что никого не предала. Больше, чем умереть, мы боялись предать. Когда меня арестовали, я поняла, что настало время мук. Я знала, что дух мой силен, а тело?
Не помню первый допрос. Я сознание не теряла. Один только раз сознание ушло, когда каким-то колесом выкручивали руки. Кажется, не кричала, хотя перед этим мне показали, как кричат другие. На следующих допросах уже теряла чувство боли, тело деревенело. Фанерное тело. Одна мысль: нет! На их глазах я не умру. Нет! И только когда все кончится, притащат в камеру, я начинала чувствовать боль, я становилась раной. Сплошной раной. Все тело. Но выдержать. Выдержать! Чтобы мама узнала, что я умираю человеком, никого не предала. Мама!
Били, подвешивали. Всегда абсолютно раздетую. Фотографировали. Руками можешь закрыть только груди. Я видела, как сходили с ума. Видела, как маленький Коленька, ему не было года, мы его учили слову «мама», как он, когда его забирали у матери, понял сверхъестественным образом, что лишается ее навсегда, и закричал первый раз в своей жизни: «Мама!» Это было не слово или не только слово. Я хочу вам рассказать. О, каких людей я там встретила! Они умирали в подвалах гестапо, и об их мужестве знали только стены. И теперь, сорок лет спустя, я мысленно опускаюсь перед ними на колени. «Умереть — проще всего», — говорили они. А вот жить. Как хотелось жить! Мы верили: победа придет, в одном только сомневались — доживем ли мы до этого великого дня?
У нас в камере было маленькое окошко, на нем решетка, надо было, чтобы кто-нибудь тебя подсадил, и тогда увидишь — и то даже не кусочек неба, а кусочек крыши. А мы все такие слабые, что подсадить друг друга не могли. Но была у нас Аня, парашютистка. Ее схватили, когда их забрасывали в тыл с самолета, группа попала в засаду. И вот она, вся окровавленная, избитая, вдруг попросила: «Подтолкните меня, я выгляну на волю. Хочу туда!» Хочу — и все. Мы все вместе ее подняли, она вскрикнула: «Девочки, там цветочек». И тогда каждая стала проситься: «И меня», «И меня». И откуда-то у нас взялись силы помочь друг другу. А то был одуванчик, как его занесло на эту крышу, как он там удержался, ума не приложу. Каждая что-то загадала на этот цветок. Как я теперь думаю, каждая загадала: выйдет ли она живой из этого ада?
Я так любила весну. Любила, когда цветут вишни и возле сиреневых кустов пахнет сиреневыми духами. Вы не удивляйтесь моему стилю, я стихи писала. А сейчас я весну не люблю. Это война стала между нами, между мной и природой. Когда цвели вишни, я видела фашистов в родном Житомире.
Осталась я жива чудом. Спасли меня люди, которые хотели отблагодарить моего отца. Мой отец — врач, по тем временам это было великое дело. Меня вытолкнули из колонны, вытолкнули в темноте, когда нас вели на расстрел. А я ничего не помнила от боли, шла, как во сне. Шла, куда вели. Потом везли. Привезли домой, я вся была в ранах, сразу высыпала нервная экзема. Я даже голоса человеческого слышать не могла. Услышу — сразу мне больно. Мама и папа разговаривали шепотом. Я все время кричала, замолкала только в горячей воде. Маму ни на секунду не отпускала от себя, она просилась:
«Дочка, мне надо ж к печи. На огород». А я держалась за нее. Как только я отпускала ее руку, на меня все опять наваливалось. Все, что со мной было. Чтобы чем-то меня отвлечь, мне приносили цветы. Мои любимые колокольчики.
Листья каштана. Запахи отвлекали. Платье, в котором я была в гестапо, мама держала у себя. И когда умирала, оно у нее под подушкой было. До ее последнего часа.
Первый раз я поднялась, когда увидела наших солдат. Вдруг я, которая лежала больше года, подхватываюсь и выбегаю на улицу: «Родные мои! Роднусенькие. Вы вернулись». Солдаты на руках внесли меня в нашу хату. В подъеме я на второй и на третий день побежала в военкомат: «Дайте мне работу!» Папе сказали, он пришел за мной: «Детка, как ты пришла? Кто тебе помог?» Меня хватило на несколько дней. И снова начались боли. Муки. Я кричала целыми днями. Люди шли мимо нашей хаты и просили: «Господи, или прими ее душу, или помоги, чтобы она не мучилась».
Спасли меня целебные грязи Цхалтубо. Спасло желание жить. Жить, жить и — больше ничего. Я еще жила. Жила, как все. Жила. Четырнадцать лет работала в библиотеке. Это были радостные годы. Самые-самые. А теперь жизнь превратилась в сплошную борьбу с болезнями. Старость, что ни говорите, вещь скверная. Еще одиночество, я осталась совсем одна. Папы и мамы давно нет.
Эти длинные ночи без сна. Сколько лет прошло, а мой самый страшный сон, я просыпаюсь в холодном поту. Я не помню фамилии Ани. Я не помню, то ли она с Брянщины, то ли со Смоленщины. Я помню, как она не хотела умирать! Заложитбелые полные руки за голову и в окно через решетку кричит: «Я жить хочу!» Я не нашла ее родных. Я не знаю, кому об этом рассказать».
Раиса Григорьевна Хосеневич, партизанка
«Стали бомбить Минск. Я кинулась бегом в детский сад за сыном, а дочь у меня была за городом. Ей как раз исполнилось два годика, она была в яслях, а ясли выехали за город. Я решила забрать сына и отвести домой, а потом бежать за ней. Хотелось скорее собрать всех вместе. Подхожу к детсаду, а самолеты над городом, где-то бомбят. Слышу за забором голос сынишки, ему было неполных четыре годика:
— Вы не бойтесь, мама сказала, немцев разобьют.
Заглядываю в калитку, а их там много, и это он так успокаивает других. А увидел меня, начал дрожать, плакать, оказывается, он страшно боялся. Привела его домой, попросила свекровь присмотреть, а сама пошла за девочкой. Бегом! На том месте, где должны быть ясли, никого не нашла. Деревенские женщины подсказали, что детей куда-то повели. Куда? Кто? Говорят, что, наверное, в город. Было с ними две воспитательницы, машины они не дождались и пошли пешком. До города десять километров. Но это же такие маленькие дети, от годика до двух. Милая моя, я искала их две недели. По разным деревням. Когда зашла в дом и мне сказали, что это именно эти ясли, эти дети, я не поверила. Они лежали, извините, в испражнениях, с температурой. Как мертвые. Заведующая яслями совсем молодая женщина, она стала седая. Они, оказывается, весь путь до города прошли пешком, их теряли по дороге, умерло несколько детей.
Хожу между ними и не узнаю свою дочь. Заведующая меня успокаивает:
— Не отчаивайтесь, ищите. Она должна быть здесь. Я ее помню.
Я нашла свою Элочку по одному ботиночку. Иначе бы я ее никогда не узнала.
Потом сгорел наш дом. Мы остались на улице, остались в чем стоим. Это уже немецкие части вошли в город. Нам некуда было деться, несколько дней я ходила с детьми по улице. Встречаю Тамару Сергеевну Синицу, до войны мы с ней были немного знакомы. Она выслушала меня и говорит:
— Идемте ко мне.
— Мои дети коклюшем болеют. Как я могу к вам идти?
У нее тоже были маленькие дети, они могли заразиться. А это же такое время. Лекарств нет, больницы уже не работают.
— Нет, идем.
Милая моя, такое разве забудешь? Они картофельной шелухой с нами делились. Из своей старой юбки я сшила сыну штанишки, чтобы что-нибудь ему подарить на день рождения.
Но мы мечтали о борьбе. Мучило бездействие. Какое счастье было, когда появилась возможность включиться в подпольную работу, а не сидеть, сложа руки. Ждать. Сына, он побольше, он старше, на всякий случай я отправила к свекрови. Она поставила мне условие: «Возьму внука, но чтобы ты больше в доме не появлялась. Из-за тебя и нас всех убьют». Три года я не видела сына, боялась к дому подойти. А дочь, когда за мной уже стали следить, немцы напали на след, я взяла с собой, вместе с ней ушла в партизаны. Я несла ее на руках пятьдесят километров. Пятьдесят километров. Мы шли две недели.
Больше года она была там со мной. Часто думаю: как мы это с ней пережили? Спросите меня — не скажу. Милая моя, такое выдержать невозможно. От слова «партизанская блокада» у меня и сегодня стучат зубы.
Май сорок третьего. Меня послали с пишущей машинкой в соседнюю партизанскую зону. Борисовскую. У них была наша машинка, с нашим шрифтом, а потребовалась с немецким шрифтом, такая была только у нас. Это была машинка, которую я по заданию подпольного комитета вынесла из оккупированного Минска. Когда я пришла туда, к озеру Палик, через несколько дней началась блокада. Вот куда я попала. А я пришла не одна, я пришла с дочкой. Когда уходила на операцию на день-два, я ее оставляла на чужих людей, а оставить ее на долгое время было негде. И, конечно, ребенка я взяла с собой. И мы попали с ней в блокаду.
Немцы окружили партизанскую зону. С неба бомбят, с земли расстреливают. Если мужчины шли только с винтовкой, то я несла винтовку, пишущую машинку и Элочку. Идем, я споткнулась, она через меня — и в болото. Пройдем — и опять летит. И так два месяца! Я клялась себе, что, если выживу, буду за тысячу километров от болота, что я его больше видеть не смогу.
— Я знаю, почему ты не ложишься, когда стреляют. Ты хочешь, чтобы нас вместе убили. » Это ребенок мне говорил, четыре годика. А я не имела сил лечь, если я лягу, то уже никогда не встану. Партизаны другой раз пожалеют:
— Хватит. Давай мы дочку понесем.
А я никому не доверяла. Вдруг начнется обстрел, вдруг без меня ее убьют, и я не услышу? Вдруг потеряется.
Встретил меня комбриг Лопатин.
— Ну и женщина! — был он потрясен. — В такой обстановке ребенка несла и машинку не бросила. Это же не всякий мужчина смог бы.
Взял Элочку на руки, обнимает, целует. Вывернул все свои карманы — высыпал ей хлебные крошки. Она запила болотной водой. И по его примеру другие партизаны вывернули свои карманы и высыпали ей крошки.
Когда мы вышли из блокады, я была совсем больная. Вся в фурункулах, кожа сползала с меня. А на руках ребенок. Ждали самолет с Большой земли, сказали, что, если он прилетит, отправят самых тяжелых раненых и могут взять мою Элочку. И вот я помню эту минуту, когда ее отправляла. Раненые тянутся к ней: «Элочка, ко мне», «Давай ко мне. Тут хватит места». Они все ее знали, она в госпитале пела им: «Эх, как бы дожить бы до свадьбы-женитьбы».
Летчик спрашивает:
— С кем ты здесь, девочка?
— С мамой. Она за кабинкой осталась.
— Позови маму, чтобы она летела с тобой.
— Нет, маме нельзя улетать. Она должна бить фашистов.
Вот такие они были, наши дети. А я смотрю на ее личико, и у меня спазмы — увижу ли я ее когда-нибудь?
Я вам еще расскажу, как мы с сыном встретились. Это уже после освобождения. Иду к дому, где свекровь жила, а ноги — вата. Женщины в отряде, которые были постарше, предупредили:
— Ты, если увидишь его, ни в коем случае не признавайся сразу, что ты его мать. Ты представляешь, что он без тебя пережил?
Бежит соседская девочка:
— Ой! Мама Лени. А Леня жив.
У меня ноги не идут дальше: сын жив. Она рассказала, что свекровь умерла от тифа, а Леню взяла соседка. Захожу к ним во двор. В чем я? В немецкой гимнастерке, в заштопанных черных ватниках, в сапогах старых. Соседка меня сразу узнала, но молчит. А сын сидит, босый, оборванный.
— Как тебя зовут, мальчик? — спрашиваю.
— Леня.
— А с кем ты живешь?
— Жил раньше с бабушкой. Когда она умерла, я ее похоронил. Я приходил к ней каждый день и просил, чтобы она забрала меня в могилку. Я боялся один спать.
— А где твои папа с мамой?
— Папа живой, он на фронте. А маму убили фашисты. Так бабушка говорила.
Со мной было двое партизан, они хоронили своих товарищей. И они слушают, как он мне отвечает, и плачут.
Тут я не выдержала:
— Почему же ты свою маму не узнаешь?
Он кинулся ко мне:
» Папа!! » Я в мужской одежде, в шапке. А потом обнял с криком: «Мама!!!»
Это был такой крик. Такая истерика. Он месяц меня никуда не отпускал, даже на работу. Я брала его с собой. Ему мало было видеть меня, что я рядом, он должен был за меня держаться. Вот мы сядем обедать, он одной рукой держится за меня, а другой ест. Звал только: «Мамочка». И сейчас так зовет. Мамочка. Мамуленька.
Когда мы встретились с мужем, недели не хватило, чтобы все рассказать. Я ему и день, и ночь рассказывала».
Источник: У войны не женское лицо. М.:Время, 2007. Тираж 3000 экз. с. 350-364.