Встреча Нового Года: надежда на жизнь!
Мы готовились встретить Новый год. 1942-й. Известно, что как встретишь Новый год, таким он и будет. И мы вовсю старались встретить его получше. Но как это сделать? Ведь в нашей новой 68-й комнате в уцелевшем после бомбежки общежития флигеле было темно и пронзительно холодно. Но перед Новым годом мы с девочками решили обязательно помыться. Как? В ноябре нам еще удалось разыскать какую-то баню на окраине города, в Гавани, в декабре об этом нечего было и думать. Водопровод замерз, воду мы носили из проруби Малой Невы у Тучкова моста. А от грязи мы очень страдали, она унижала. Единственный выход — мыться в комнате при минусовой температуре.
К счастью, в комнате имелась печка-голландка, которую мы никогда не топили за неимением дров и мебели для этой цели. Но тут мы добыли какие-то щепочки, бумагу и в топке печки подогревали понемногу воды. Мылись в пальто, из него высовывали руку, мыли ее, помогая друг другу, тут же вытирали и снова засовывали в пальто. И так дальше. И как-то вымылись, не простудились, чувствовали себя чистыми, готовыми к встрече Нового года.
Из дневника.
31 декабря 1941 г. Вот и Новый год!
Сегодня мы получили новогодний подарок: наши войска заняли Керчь и Феодосию. Когда в 6 утра радио сообщило об этом, мы все лежа запрыгали на кроватях. Какое счастье!
Сейчас мы будем встречать 42 год. Я сижу в пальто, но все равно холодно. Горит жуткая коптилка. Мы все из-за нее закопченные, хотя мылись. Но настроение бодрое.
Сейчас ждем девочек, которые стоят за вином. У каждого будет по 350 гр. хлеба, масло и повидло. Трапеза шикарная!
Труднейшее, но интересное время мы переживаем, но уже ждем лучшего. Теперь
есть надежда на жизнь!
Так много хлеба у нас оказалось потому, что 24 декабря прибавили норму — со 125 гр. до 200 служащим, иждивенцам и детям и до 350 гр. рабочим и донорам. Мы все столько и получали. Масло же мне посчастливилось добыть в двухчасовой очереди в Елисеевском. Большой зал магазина утопал в темноте и, казалось звенел от холода. Длинные очереди извивались, двигались к мерцающим лампочкам продавцов. Я умудрилась выстоять, не замерзнуть и получить за долгий срок это масло. И чувствовала я себя такой богатой, что когда по пути в общежитие – за Малый проспект В.О. я шла по тропинкам заснеженного Невского и начался артобстрел, меня охватил страх, что могу погибнуть, не попробовав масло.
Было это как раз на том месте, где теперь находится памятная надпись о том, что при артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна. Тогда этой надписи еще не было.
Во время встречи Нового года мы услышали по радио, которое у нас никогда не выключалось, женский голос, читавший стихи. «Я жила в Ленинграде в декабре сорок первого года…» Я тогда еще не знала, что это Ольга Берггольц, но стихи ее вызвали удивительный подъем и даже гордость – ведь это о нас.
Я тут же написала их в дневнике:
1 января 1942 г. Сейчас по радио услышали,
Что мы сможем после сказать:
«Я жили в Ленинграде в декабре 41 года…»
Да, я могу это сказать.
Фу, руки мерзнут. Ничего.
К Новому, более счастливому году!
Каким-то он будет? 42-й?
Победным, великим годом!
Соня Новикова
Она была очень красивой. И с характером. Ее зеленовато-карие глаза смотрели на тебя открыто и непреклонно. Так же непреклонно каждый вечер шла она на стоптанных каблуках на курсы медсестер. И мне становилось стыдно, что я не хожу туда вместе с ней. Но ведь я ждала, когда меня позовут воевать снайпером или пулеметчицей. Обещали. А осенью она уже приходила к нам в общежитие из своего госпиталя, который находился на передовой — совсем недалеко от нас. Приходила веселая в военной форме, сапожках и, казалось, что все это ей особенно идет. После ее ухода мы обнаруживали оставленный пакетик с несколькими сухарями, какие выдавались военным.
Она разыскала нас и после бомбежки в нашей темной, холоднющей комнате. Пришла звонкая, даже с румянцем на щеках с мороза, не ужасалась нашим бедам, а громко рассказывала о своем госпитале, хороших людях, военной жизни. А мы даже не могли ее напоить горячим чаем.
Перед уходом Соня небрежно выложила несколько сухарей и поллитровую баночку с кашей, сказав, что она осталась у них от завтрака. Когда сразу после ее ухода мы разделили и стали есть содержимое баночки, заметили несколько слоев каши (порции ведь были карликовые) и очевидно почувствовали, что нижний слой прокис. Стало ясно, что несколько дней собирала Соня для нас свою кашу, «оставшуюся от завтрака».
Соня вернулась в университет и в наше общежитие на проспекте Добролюбова в 44 году. Показалась мне еще красивее. Независимо, даже лихо улыбалась, будто ей все нипочем. И лишь иногда, в редких разговорах вдвоем она приоткрывалась, рассказывала о себе.
В ответ на мои вопросы она с усмешкой рассказывала, как выносила ползком на себе раненых с поля боя, и ее спина становилась мокрой от крови. Зимой кровь замерзала, и у нее на спине возникала ледяная короста. Такими же были и ее руки, перевязывающие раненых. Сколько их было, ее раненых — не сосчитать!
И как-то рассказала, что полюбивший ее молодой офицер целовал эти ее руки в кровавой коросте. Возможно, что за эти руки больше, чем за красоту, он и полюбил ее. И она полюбила его. Ей пришлось уйти из армии еще до конца войны — уехать к маме на Урал, где родился их сын. Но сыну, названному в честь отца, не суждено было его увидеть. Отец его погиб.
Лишь один раз я видела Соню в слезах. Мы встречали 1945 год, выпили, и Соня раскрылась, плакала и причитала, что считает себя виновной в гибели мужа. Стольких людей она вытащила, перевязала, спасла от смерти, а рядом с ним ее не было. Она бы его спасла…
На следующий день Соня снова улыбалась, будто ей все нипочем. А мне было страшно смотреть в ее теперь еще более красивые глаза.
Одним бы глазком увидеть Победу
Я знала, что к медицине у меня нет никакой склонности, и потому в начале войны, когда мои подруги шли на курсы медсестер, я выстаивала очереди в военкоматах, просила взять меня на фронт снайпером или пулеметчицей. Убеждала, что я очень меткая и еще в школе получила медаль «Ворошиловский стрелок». «У нас хватает мужчин», — отвечали мне, но я не сдавалась и убеждала усталого военного в Горвоенкомате о целесообразности создания женского подразделения для защиты Ленинграда. Вероятно, чтобы отделаться, он направил меня в менее загруженный делами Осоавиахим — химическая-то война отсутствовала. Там меня серьезно выслушали, обещали обсудить мое предложение и сообщить письменно.
В ожидании важного сообщения я рыла окопы, тушила зажигалки, шила маскировки в Театре Ленинского комсомола. В январе 42-го года в театр попали снаряды, и работа там прекратилась. Мы не мыслили своей жизни без помощи фронту, и мне пришлось идти работать в госпиталь санитаркой.
От нашего общежития на 5-й линии Васильевского острова мне предстояло только перейти Тучков мост, и на Ждановской улице в классах и даже в зале бывшей школы лежали раненые. Работалось мне трудно, и я стала лучше понимать мою сокурсницу Таню Пьянову, тоже санитарку госпиталя, о которой врач сказал: «Уберите эту девчонку». Таню пришлось убрать, потому что ей стало плохо в хирургической при виде вскрытого живота раненого.
Я в хирургической не работала, была палатной санитаркой, но и обо мне, наверно, врач подумала как о нелепой девчонке, когда она, строгая худенькая женщина, сказала мне:
— Няня, пойдете мыть больных.
—Голых мужчин? — ужаснулась я.
—Раненых бойцов.
—А можно я лучше воду буду носить? — прошу я.
—Куда вам воду носить? Вы посмотрите на себя.
— Я носила.
И я иду носить воду. Что это такое, я уже знаю. Из Малой Невы, недалеко от госпиталя, мы вдвоем носим воду из проруби. В огромном молочном бидоне, таком тяжелом, что у меня, дистрофика, буквально разжимаются пальцы. Мне стыдно, что из-за меня мы поминутно останавливаемся, но я ничего не могу поделать — разжимаются и все тут. Моя напарница, девушка из пищеблока, здоровее и сильнее меня, но из-за меня мы бесконечно долго несем этот непосильный груз.
Когда мы притащили бидон на кухню, моя напарница, видимо, сжалившись над моей слабостью, протянула мне тарелку супа. Я не поняла, что мне дают суп — такого не случалось, и был он прозрачный, думала, надо переставить пустую тарелку — и пролила суп. И не смогла сдержать слез от этой потери, от обиды. Мне сразу стало стыдно за свои слезы. Но они были.
И все же труднее всего оказалось для меня другое. Я кормлю тяжелораненого Леонтьева, он хрипит, видимо, ранен в грудь, она вся забинтована. Лежит с закрытыми глазами, ест плохо. Я очень стараюсь накормить его пшенной кашей, не могу вообразить, что можно не хотеть есть.
Вдруг Леонтьев открыл глаза — они оказались синими и очень блестящими, вероятно, из-за температуры.
— Вы студентка? — спросил он хрипло.
—Да, студентка университета.
— Я тоже студент. Был. А скоро буду трупом.
—Что вы! Вас обязательно вылечат, здесь очень хорошие врачи хирурги, — убеждаю я. Он закрыл глаза, а потом открыл один свой синий глаз и хрипло сказал:
— Одним бы глазком увидеть Победу…
—Конечно, обязательно увидите.
Ночью я прикорнула, сидя в коридоре. Открываю глаза — рядом со мной на полу выставлены носилки, на них — закрытый простыней с головой человек. Я понимаю, что это покойник, раньше я до ужаса их боялась, но закрываю глаза и сплю…. Когда снова просыпаюсь — уже трое таких носилок. А страха нет, окаменела…
Но когда утром я увидела кровать Леонтьева пустой… Можно такое вынести?
Каждое 9 мая много лет подряд мне снова и снова слышится хриплый голос: «Одним бы глазком увидеть Победу…»
Встать и идти
Выбирая худшее из зол, терзавших нас: голод, холод или бомбежки с обстрелами, мы, живя в разбомбленном общежитии, часто на первое место ставили холод. И вдруг к концу января нас от него спасли. Спасителей было два: здание филфака с целыми стеклами на окнах и печным отоплением, и ректор. Как только ополченцы освободили помещение филфака, отправившись на фронт, ректор перевел нас туда и сказал: «Топите печи мебелью». Недаром мы стали называть его «папа» Вознесенский.
С какой радостью ломали мы аудиторные стулья, как весело горели они, согревая нас. Мы теснились у полыхающих, несущих тепло печек, мы отогрелись. Потом грели воду, принесенную из Невы, совсем рядом, помылись, постирали. Невиданное счастье! И я на всю жизнь благодарна зданию филфака, кабинету индийской филологии (кажется, именно там оказалась наша комната) за спасение.
Но неожиданно произошла «мелочь», которая — я уверена в этом — многим стоила жизни. По неизвестным мне причинам задержали выдачу продовольственных карточек, мы их получили только 2 февраля. Но ведь почти все брали хлеб на день, а то и на два вперед, и таким образом истощенные дистрофики, для кого хлеб — главная пища, два дня оказались без нее. 2 февраля, получив карточки, я предвкушала стать обладательницей невиданного богатства — килограмма и 50 граммов хлеба за три дня.
Я шла по Большому проспекту Петроградской стороны в поисках самого лучшего хлеба. Нашла, принесла его в нашу светлую, теплую комнату филфака и тут же у двери упала, потеряла сознание.
Слегла, и произошло самое невероятное я не могла есть хлеб. Тот драгоценный хлеб. Вскоре появился и тревожный признак, предвестник конца — дистрофическое расстройство желудка.
Девочки забеспокоились. Лера, как самая бойкая, обращалась в булочной к очереди: Товарищи, у нас умирает подруга, не может есть хлеб. Кто не берет по детским карточкам печенье?» Такие находились. Да еще суп и кашу из столовой приносили мне девочки. Я лежала, старалась держаться, писала в своем дневнике.
11 февраля 42 г. Кажется, сегодняшний день станет праздничным для Ленинградцев. Прибавили хлеб. Рабочим — 500 граммов, служащим —400, детям и иждивенцам 300. И главное — крупы вдвое меньше вырезают в столовой.
Я болею, лежу в кровати, не могу пока встать. Думала, что окажусь в числе многих ленинградцев, не перенесших блокаду. Представляла, как меня на саночках, завернутую в одеяло, тащат на кладбище.
Б-р-р…. Но хорошо то, что хорошо кончается. Сейчас Лариса принесет мне из столовой две рисовые каши.
Поддерживали и светлые перспективы, разговоры об эвакуации. Еще раньше до нас доходили предположения, что университет будет идти пешком через Ладожское озеро, потом мы слышали уже о предполагаемой эвакуации на машинах и дальше поездом в Елабугу.
Из дневника.
17 февраля 42 г. Теперь уже точно известно, что университет эвакуируется в Саратов. Смогу ли я ехать? Не знаю. Я совсем больна. Такая слабость, что о поездке сейчас даже думать страшно. Боже мой, неужели я не выживу? Не унывать.
Я должна, должна, должна встать — внушала я себе. Обязательно встану. Обязательно! И встала. Даже замочила в тазике белье — не везти же грязное. Постирать не вышло — девочки не дали, сами все сделали. Но мне удалось сложить необходимые вещички в узел, не забыть главное — фотографии, письма, дневник.
Помню, как мы вышли на набережную — светило солнце, белел снег. Исаакий, закрытый чехлом, был и без позолоты прекрасен, как и вся заснеженная Нева. И у меня шевельнулось чувство вины перед городом — и мы его покидаем.
Мы собрались. Спинки от стульев — все те же спасительные стулья — превратили в санки, привязали к ним веревочки, положили свои узелки. И отправились, разумеется, пешком к Финляндскому вокзалу.
Шли долго: через Дворцовый мост, мимо Зимнего по набережной. Какая длинная набережная. Еще только Троицкий мост. Когда же будет Литейный? Идти, идти, идти… Ты обязательно дойдешь. Только не отставать от девочек. Вот и он, Литейный… Осталось совсем немножко до вокзала. Ты обязательно дойдешь. И я дошла. Это было 28 февраля 42 года.
Сели в дачный поезд и поехали к Ладожскому озеру до Борисовой Гривы. Мы, зная что переезжать через озеро опасно — бомбят и холодно на открытых грузовиках. Поэтому решили закрыться с головой одеялами. Так и сделали. Знали, что нельзя засыпать — так легче замерзнуть. По пути под одеялами ничего не видели, даже жалко потом стало.
Показалось, что приехали быстро. Вот мы и за кольцом блокады, на Большой земле. Глубоко вздохнули. И сразу почувствовал другую жизнь — нас накормили совсем не блокадным, жирным, мясным борщом, непередаваемого вкуса. И выдали сухой паек шпик, шоколад, сухари.
У меня хватило ума, а возможно, терпенья не съесть все сразу, как делали многие. Для них это оказалось губительно — немало оказалось тех, кого по дороге выносили в больницы, а некоторым и больницы уже были не нужны.
Трудной оказалась посадка в вагоны поезда, тем более что я помогала сокурснице с больным отцом и обилием вещей. Но, наконец, сели. Я легла на вторую полку и понемножку ела свой драгоценный сухой паек. Заснула, едем. Проснулась от бьющего в глаза электрического света — непривычно, нет затемнения. Мы ехали по Большой земле в безопасность.
На одиннадцатый день прибыли в Саратов, где нас встречали машины «Скорой помощи». В вагоны входили люди с носилками, многих, и меня в том числе, сразу препроводили в больницу. Я очень удивилась, что женщины в белых халатах плакали, глядя на меня. Но потом, когда я привыкла к ним, нормальным людям, я сама испугалась, увидев склонившийся надо мной носатый череп. Испугалась собрата-дистрофика, аспирантку Лялю Фишман, пригласившую меня в свою палату.
Я блаженствовала в чистоте, тепле и сытости. Но вскоре меня стала беспокоить мысль: имею ли я право на все эти блага в то время, когда в Ленинграде есть Тучков мост, по которому возят и возят санки с мертвыми? Эта тревога все больше не давала мне покоя, я делилась ею с врачом, и глаза у него становились озабоченными. Он давал студентам-медикам выслушивать мое, как он говорил типично дистрофическое сердце, и пичкал меня лекарствами. И вскоре я стала спокойной и толстой, по крайней мере, нормальной. Как и все приехавшие ленинградцы. Нет, не как все.
У Шуры Остроуховой пострадала психика, она так и не поправилась. Не могла набрать вес и Зоя Гужина. Когда две санитарки вывели ее к приехавшему к ней отцу, он при виде дочери потерял сознание. Большинству же из нас удалось вернуться к жизни. Как радостно шла я по весенней улице Саратова в гостиницу «Россия», где разместился наш университет и была столовая. Вечерами она превращалась в зал, где мы слушали наших чудесных профессоров, а потом пели и даже танцевали.
И ходили в театр, да еще в какой! Напротив нас в гостинице «Европа» жили звезды МХАТа. Мы видели, как выходили оттуда знаменитый Москвин, Тарасова, Хмелев. Разумеется, мы бегали на их спектакли. «Трех сестер» я смотрела много раз, благо билеты были дешевыми.
С 1 апреля 1942 года Ленинградский университет начал работать в Саратове: читались лекции, сдавались экзамены. А летом мы уже вовсю работали в совхозе. Но наступила осень. Шли жестокие бои под Сталинградом, совсем недалеко от нас. МХАТ эвакуировался дальше на восток. В Саратове все чаще объявляются тревоги, и мы снова дежурим в пожарной команде. И все-таки после блокады нам уже ничего не казалось страшным.
Продолжение следует.
Источник: Мой блокадный университет. Издательский дом «Измайловский», СПб, 2005 г. с.57-79. (Тираж 1000 экз.)