25 марта 2013| Алексиевич Светлана

Тогда я не плакала

Теги:

Я долго к войне привыкала

Любовь Захаровна Новик, медсестра

Пошли в наступление. И  когда у  раненого  пошла артериальная кровь,  а раньше я никогда не видела, бьет фонтаном, то я бросилась за врачом. А сам раненый кричит: «Куда? Ты куда? Перевязывай ремнем!» И только тогда я пришла в чувство.

О чем  жалею? Одного  мальчика. Семилетний хлопчик без мамки остался. Мамку убили. Мальчик  сидел на дороге возле  мертвой матери. Он не  понимал, что ее уже нет, он ждал, когда она проснется, и просил есть.

Командир наш не отпустил этого мальчика, взял к себе: «У тебя нет мамы, сынок, но будет много пап». Так он с нами и рос.  Как сын полка. С семи лет. Набивал патроны к диску автомата ППШ.

Вот вы уйдете,  а мой муж будет ругаться. Он не любит таких разговоров. Войну не  любит. Но он  на  войне не был, молодой, моложе меня.  У нас детей нет. Я все вспоминаю того хлопчика. Мог бы быть мой сын.

Мне после  войны всех было жалко. И человека. И петуха, и собаку. Я и сейчас не могу  чужой боли переносить. Работала в  больнице, больные меня любили,  что ласковая.  У нас  сад  большой.  Ни  одного яблока  ни  разу не продала, ни одной ягодки.  Так раздам — раздам людям.  Так  с войны это и осталось. Такое сердце.

 

 Людмила Михайловна Кашечкина, подпольщица

 Я боялась  одного. Схватят  товарищей —  несколько дней невыносимого ожидания: выдержат  пытки или  нет? Если не выдержат, начнутся новые аресты. Через  какое-то  время  становится  известно,  что  их будут  казнить.  Дают задание: идти посмотреть, кого сегодня будут вешать. Идешь по улице, видишь: уже готовят веревку.  Плакать нельзя, задержаться  лишнюю секунду  нельзя, потому что везде шпики. И сколько надо было, нехорошее тут слово — мужества, сколько надо сил душевных, чтобы молчать. Без слез пройти мимо. Тогда я не плакала.

Я  знала,  на  что  иду,  но  поняла,  почувствовала  все,  когда меня арестовали. Забрали в тюрьму. Били и сапогами, и плетками. Узнала, что такое фашистский «маникюр». Руки  твои кладут на  стол и  какая-то  такая  машинка втыкает тебе под ногти иголки. Одномоментно  под каждый ноготь. Адская боль! Сразу теряешь сознание. Даже не помню, знаю,  что боль страшная, а что потом,  не  помню. Меня растягивали на  бревнах. Может, это не точно, может, неправильно. Но я помню  вот что: тут такое бревно и тут, а  тебя между ними кладут. И  какая-то машинка  начинает работать. И ты слышишь, как у тебя хрустят-выворачиваются  кости.  Долго ли это? Тоже не помню. Меня пытали на электрическом стуле. Это когда  я плюнула одному  из палачей в лицо.

Молодой, старый — ничего не  помню. Они раздели меня догола, и этот подошел и взял меня за грудь. Я могла только плюнуть. Я больше ничего  не могла. И я плюнула ему в лицо. Они посадили меня на электрический стул.

Я  с тех пор очень плохо переношу  электричество.  Помню, что вот тебя начинает бросать. И теперь даже белье гладить  не могу. На всю жизнь это у меня —  начинаю  гладить,  и по всему телу чувствую ток. Ничего делать  не могу, что связано с электричеством. Может,  нужна была какая-то психотерапия после войны? Не знаю. Но уже прожила жизнь так. Не знаю, чего это я сегодня расплакалась. Тогда я не плакала.

Приговорили  меня к смертной казни через повешение. Поместили в камеру смертников. Там были еще две женщины.  Знаете, мы не плакали, не бросались в панику: мы ведь знали, идя  в  подполье, что нас  ждет, и  поэтому держались спокойно.  Говорили о поэзии, вспоминали  любимые оперы. Много говорили об Анне  Карениной. О любви. Мы даже не вспоминали о  своих детях, мы о них боялись вспоминать. Даже улыбались, друг друга подбадривали. Так  мы провели двое  с  половиной  суток. Утром  на  третьи   сутки  меня  вызвали.  Мы попрощались,   расцеловались  без  слез.  Страха  не  было:  по-видимому,  я настолько  привыкла  к мысли о смерти,  что страх  уже исчез. И  слезы тоже. Какая-то пустота была. Уже ни о ком не думалось.

Долго мы ехали, я даже не помню сколько, ведь  я  прощалась с жизнью. Но машина остановилась, и  мы, нас было человек двадцать, не могли  слезть с машины,  настолько  были  истерзаны. Нас, как  мешки, сбросили на  землю, и комендант приказал ползти к баракам. Подгонял плеткой. Стоит возле одного барака женщина и кормит грудью ребенка. И как-то знаете. И собаки здесь, и охрана, все остолбенели, стоят и не трогают. Комендант увидел эту картину. Подскочил. Выхватил из рук матери  ребенка.  И, знаете, там  была колонка, колонка  воду качать, он этого ребенка бьет об это  железо. Мозги потекли. Молоко. И я вижу: мать падает, я вижу, понимаю, я ведь врач. Я понимаю, что у нее разорвалось сердце.

Нас ведут  на работу. Ведут  по городу,  по знакомым улицам. Только стали  спускаться,  в одном  месте был большой подъем, и  вдруг  я  услышала голос: «Мама, мамочка!» И  вижу: стоит моя тетя Даша, а с тротуара бежит моя дочка. Они случайно шли по улице и увидели меня. Дочка как бежала, так сразу бросилась  мне на шею. И вы  вообразите, там  собаки, они специально выучены бросаться на людей, но ни одна собака не  двинулась с места.  Подойдешь, она же  разрывает, они  для этого выдрессированы, а  тут ни одна не тронулась  с места. Дочка бросилась  ко мне,  я не плакала,  только  говорила: «Доченька! Наташенька, не плачь. Я скоро буду дома». И охрана стояла, и собаки. И никто ее не тронул. И тогда я не плакала.

Моя дочь в пять  лет читала молитвы,  а не стихи.  Тетя Даша учила, как надо молиться. Она молилась за папу и маму, чтобы мы остались живы. В сорок четвертом, тринадцатого февраля, меня отправили на  фашистскую каторгу. Попала в концлагерь Кроазет на берегу Ла-Манша.

Весной в день Парижской  Коммуны французы устроили нам побег. Я ушла в «маки». Награждена французским орденом «Боевой крест». После Победы возвращаюсь домой. Я помню.  Первая остановка на нашей земле. Мы все выскочили из вагонов, мы целовали землю, обнимали.  Помню: я была в белом  халате,  упала  на землю,  целую ее и за  пазуху горстями кладу.  Неужели,  думаю,  я  еще  когда-нибудь  с  ней  расстанусь, с  такой родной.

Приехала в  Минск,  а мужа дома нет. Дочь у тети Даши. Мужа  арестовало НКВД,  он  — в тюрьме. Я иду  туда. И что я  там слышу. Мне говорят: «Ваш муж предатель». А мы вместе с мужем работали  в подполье. Вдвоем. Это мужественный, честный  человек.  Я понимаю,  что на него донос. Клевета. «Нет, — говорю, — мой  муж  не  может быть  предателем.  Я верю ему.  Он настоящий коммунист».  Его следователь как заорет на меня: «Молчать, французская проститутка! Молчать!» Жил  в оккупации, попал в плен,  увезли в Германию,  сидел в  фашистском  концлагере  — ко  всем было подозрение. Один вопрос:  как  живой  остался?  Почему  не  погиб?   Даже  мертвые  были  под подозрением. И они тоже.  И  во внимание не брали, что мы боролись, всем жертвовали  ради  победы.  Победили.  Народ  победил!!  А Сталин все равно народу не доверял. Вот так нас отблагодарила родина. За нашу любовь, за нашу кровь.

Я ходила. Писала во все инстанции. Мужа освободили через полгода. Ему сломали одно ребро, отбили почку. Фашисты, когда он попал  к ним в тюрьму, разбили ему голову, сломали руку, он там поседел, а в сорок пятом в НКВД его окончательно сделали инвалидом. Я  выхаживала его годами, вытаскивала из болезней.  Но я ничего не могла сказать против,  он слушать не хотел. «Это была ошибка», — и все. Главное, считал он, мы победили. Все, точка. И я ему верила. Не плакала. Тогда я не плакала.

Вдруг страшно захотелось жить

Тамара Степановна Умнягина, гвардии младший сержант, санинструктор:

Прибежала   я  в  военкомат:  юбочка  у  меня  из   рогожки,  на  ногах прорезиненные белые тапочки,  они, как туфельки, с  застежкой, это была мода из мод. Вот на мне эта юбочка, тапочки — попросилась  на  фронт,  направили.

Села на какую-то машину. Добралась до части, это стрелковая дивизия, она под Минском  стояла, а  мне говорят,  что не надо,  мол,  стыдно  мужчинам, если семнадцатилетние  девчонки  будут воевать.  И в таком духе,  что врага скоро разобьем, иди, девочка,  к маме. Я, конечно, расстроилась, что  не  берут на войну. И что я делаю? Иду к начальнику штаба, а у него сидит тот  полковник, который мне  отказал, и я говорю:  «Товарищ начальник еще выше, разрешите не послушаться товарища  полковника. Я все равно домой не вернусь, буду  с вами отступать.  Куда  я пойду — немцы уже  близко». Так меня  все и звали потом: «Товарищ  начальник  еще  выше».  Это  был  седьмой  день  войны.  Стали  мы отступать.

Скоро кровью умылись. Раненых было очень много, но они такие тихие, они так терпели, они так хотели жить. Все хотели дожить до победного дня. Ждали: вот-вот.  Помню, у меня все пропитывалось  кровью —  до, до, до. Тапочки мои порвались, уже шла босиком.  Что я видела? Под Могилевом бомбят станцию. И там состав с детьми. Их стали выбрасывать в окна вагонов, маленькие дети — три-четыре годика.  Недалеко лес,  вот  они  бегут в  тот лес. Тут же  пошли немецкие танки, и  танки пошли по детям. Ничего от этих детей не осталось. От этой картины и сегодня можно сойти с ума.  Но в войну люди выдерживали, с ума они сходили  после  войны. Болели после войны.  А  в  войну язвы желудка зарубцовывались. В снегу спишь, шинелька слабая, а наутро даже насморка нет.

Потом попала наша часть в  окружение. У меня столько раненых, и ни одна машина не хочет  останавливаться. А немцы идут по пятам, вот-вот замкнут нас в кольцо. Тогда  один раненый  лейтенант  дает мне свой  пистолет:  «Умеешь стрелять?» Откуда я умею? Я только вижу, как стреляют. Но я взяла пистолет и пошла с ним на дорогу  останавливать машины.  Там первый раз выругалась, как мужик.   Хорошим  многоэтажным   матом.  Все  машины  мимо.  Первый  раз выстрелила в  воздух. Знаю, что раненых на  руках  не  сможем  забрать. Не унесем.  Они просят:  «Ребята,  добейте.  Не  оставляйте  нас  так».  Второй выстрел.  Прошила   кузов. «Дура!!  Ты   научись   сначала  стрелять». Затормозили. Помогли погрузить.

Но самое страшное было впереди, самое  страшное — это Сталинград. Какое там поле боя? Это город — улицы,  дома,  подвалы. Попробуй  вытащить  оттуда раненого! У  меня  тело  было сплошной синяк. И брюки у  меня  все в  крови. Полностью. Старшина нас ругал: «Девочки, больше нет брюк, и не просите». А у нас  брюки засохнут  и  стоят,  от крахмала  так не  стоят,  как  от  крови, порезаться можно.  Пятнышка чистого нет, весной сдавать нечего.  Горело все: на  Волге, например,  горела даже  вода. Даже  зимой река  не  замерзала, а горела. Все  горело.  В Сталинграде  не было  ни одного  грамма  земли, не пропитанного  человеческой  кровью.  Русской  и  немецкой.  И бензином. Смазочным маслом. Там все поняли, что отступать дальше некуда, нельзя нам отступать:  или погибнем все — страна, русский народ — или победим. Это всем стало ясно, наступил  такой  момент.  Вслух не говорили, но каждый  понимал. Генерал и солдат понимал.

Прибывает  пополнение. Молодые такие, красивые ребята. И через день-два все погибают,  никого нет. Я уже начинала бояться новых людей. Боялась их запоминать, их лица, их разговоры. Потому что вот они приехали, и вот их уже нет. Два-три дня. Это же сорок  второй год —  самый тяжелый, самый трудный момент.  Был  случай, когда из  трехсот человек нас  осталось  к  концу  дня десять. И когда нас столько осталось,  когда стихло,  мы стали  целоваться, плакать, что мы вдруг живы. Родные все друг другу. Породнились.

На твоих глазах человек  умирает. И  ты знаешь,  видишь, что ничем не можешь  ему помочь, у  него  минуты  остались.  Целуешь  его,  гладишь  его, ласковые слова  ему говоришь. Прощаешься с ним.  Ну, ничем ты ему больше не можешь помочь.  Эти лица у  меня  вот  и  сейчас  в памяти.  Я вижу  их  — всех-всех ребят. Почему-то вот  годы прошли, а хотя бы  кого-то забыть, хотя бы одно лицо. Ведь никого не забыла, всех помню. Всех вижу. Нам хотелось самим им могилки сделать,  своими руками, но  это тоже не всегда получалось. Мы уходили, а они оставались. Бывало, забинтуешь всю голову, а он у тебя под бинтами умер. И его хоронят с забинтованной головой. Другой, если он на поле боя погиб, он хотя бы в  небо смотрел.  Или умирает  и  просит: «Закрой  мне глаза,  сестричка,  только аккуратно». Город разрушен, дома —  это, конечно, страшно, но когда люди лежат, молодые мужчины. Ты не можешь отдышаться, ты бежишь. Спасаешь. Кажется, что сил уже нет, больше, чем  на пять минут, их у тебя  уже не хватит. Но ты бежишь. Март, первая вода под  ногами. Валенки надевать нельзя, а  я натянула  и пошла. Целый день в них ползала, к вечеру они стали такие мокрые, что не могла их  снять. Пришлось резать. И не заболела. Поверишь?

Когда в  Сталинграде  кончились бои,  нам дали  задание вывозить  самых тяжелых раненых на пароходах,  баржах  в Казань,  в Горький.  Это уже весна, март — апрель. Но столько еще находили раненых, они были в земле — в окопах, землянках, подвалах. Их было так много,  я передать не могу. Это был ужас! Мы всегда думали, когда выносили раненых с поля боя, что их уже не осталось, всех  отправили,  в Сталинграде самом их нет, а когда все кончилось, то  их оказалось  столько, что не верилось. Не вообразить. На том пароходе, где я ехала, собрали  тех, кто без рук, без ног, сотни заболевших туберкулезом. Мы должны  были их лечить, уговаривать тихими словами, успокаивать улыбкой. Когда нас посылали, то обещали, что вот отдохнете, мол, от боев, это как бы даже в благодарность, в поощрение было. А  оказалось, что это даже страшнее, чем  сталинградский ад.  Там  с  поля боя ты вытащила  человека, оказала ему какую-то помощь, отдала —  у  тебя  уверенность: теперь хорошо, его  увезли.

Идешь, ползешь за следующим. А тут они все время на твоих глазах.  Там они хотят  жить, они рвутся жить: «Скорее, сестричка!  Скорее, милая!» А тут они отказываются есть,  хотят  умереть.  Они  сбрасывались  с  парохода.  Мы  их сторожили. Охраняли. Я возле одного капитана даже ночами сидела  — у него не было обеих  рук,  он хотел с собой покончить. И один раз другую сестричку не предупредила, на несколько минут вышла, и он бросился за борт.

Привезли  мы  их  в  Усолье,  это  под  Пермью.  Там уже  стояли  новые чистенькие домики, все специально для них. Как пионерский лагерь. Мы их на носилках несем, а они  землю зубами рвут.  Кажется, ну  взяла бы  любого  в мужья. На  руках бы его  носила.  Возвращаемся на  пароходе  назад,  пустые, отдохнуть можно, а мы не спим. Девчонки лежат-лежат, а потом как завоют.  Мы сидели  и  каждый  день  писали  им  письма.  Распределили, кто  кому пишет. Три-четыре письма в день.

И вот такая мелочь. Я после этой поездки стала  прятать в бою свои ноги и лицо.  У меня  были красивые  ноги, я так боялась, что их  изуродуют. И за лицо боялась. Вот такая деталь.

После войны я  несколько лет не могла отделаться  от  запаха  крови, он преследовал меня долго-долго.  Стану стирать белье — слышу этот запах, стану варить обед  — опять слышу. Подарил мне кто-то красную  блузочку, а тогда же это такая редкость, материала не хватало, но я ее не носила, потому  что она красная. Вот этот цвет я воспринимать уже  была не способна. Не могла ходить в магазины за  продуктами.  В мясные отделы.  Особенно летом. И видеть куриное  мясо,  понимаешь,  оно  очень   похоже.  Такое   же  белое, как человеческое.  У меня  муж  ходил.  Летом совсем не  могла оставаться  в городе, старалась  хоть куда-то уехать. Как  только  лето, мне  кажется, что сейчас начнется война. Когда солнце нагревало все: деревья, дома, асфальт, — все это запах имело, все пахло для меня кровью. Что бы я ни ела, ни пила, не могла отделаться от  этого  запаха! Даже чистое  белье постелю,  а  оно  мне кровью пахнет.

Майские дни сорок пятого. Помню,  что  мы много фотографировались. Были очень счастливы. Девятого мая — все кричат: «Победа! Победа!» Солдаты катались по траве — Победа! Били чечетку. Ай-да-я-я-я. Стреляли. Что у кого есть, из того стреляли.

— Сейчас же прекратить стрелять! — приказывает командир.

— Все равно патроны останутся. Зачем они? — не понимали мы.

Что бы  кто ни говорил,  я слышала одно слово — Победа! И вдруг страшно захотелось  жить! А как  красиво мы все начнем сейчас жить! Надела  все свои награды и попросила, чтобы меня сфотографировали. Почему-то хотелось среди цветов. Сфотографировалась в какой-то клумбе.

Седьмого июня у меня было счастье, была моя свадьба. Часть устроила нам большой праздник. Мужа я знала давно: он был капитан, командовал ротой. Мы с ним поклялись, если останемся жить, то поженимся после войны. Дали нам месяц отпуска.

Мы поехали в Кинешму, это Ивановская область, к  его родителям. Я ехала героиней, я никогда не думала, что так можно встретить фронтовую девушку. Мы же  столько прошли, столько спасли матерям детей, женам мужей. И вдруг.  Я узнала  оскорбление,  я  услышала  обидные слова.  До  этого  же  кроме как: «сестричка родная», «сестричка дорогая», ничего другого  не  слышала. А я не какая-нибудь была, я была красивенькая. Мне дали новую форму.

Сели  вечером пить чай, мать  отвела сына на кухню и плачет: «На ком ты женился? На фронтовой. У тебя  же  две младшие сестры. Кто их теперь замуж возьмет?» И сейчас, когда об этом вспоминаю, плакать хочется. Представляете: привезла я  пластиночку,  очень  любила ее. Там  были  такие  слова: и  тебе положено  по  праву в  самых модных  туфельках  ходить.  Это  о  фронтовой девушке.  Я ее  поставила, старшая сестра подошла и на моих  глазах разбила, мол, у вас нет никаких прав. Они уничтожили все  мои фронтовые фотографии.

Питались  тогда  по литерам, такие  карточки.  Мы с  мужем сложили свои литеры  и  поехали  их отоваривать. Пришли,  это склад специальный, там  уже очередь, мы встали  и ждем. И  вот подходит моя очередь, как  вдруг  мужчина, который стоял за прилавком,  перескакивает через него — и  ко  мне, целовать меня, обнимать и кричит: «Ребята! Ребята! Я ее нашел. Я ее увидел. Так хотел встретить,  так хотел найти. Ребята, это она меня  спасла!» И  муж мой рядом стоит. А это раненый, я его из огня  вытащила. Из-под  обстрела. Он  меня запомнил, а я? Я  разве всех запомню, их сколько было! Другой раз на вокзале инвалид встретил: «Сестра! — узнал. И плачет:  — Думал, встречу, на  колени стану.» А ноги одной у него нет.

Хватило  нам, фронтовым девчонкам. И после войны досталось, после войны у  нас была еще  одна  война. Тоже страшная. Как-то мужчины оставили нас. Не прикрыли. На фронте  по-другому было.  Ползешь —  летит осколок или  пуля. Ребята берегут. «Ложись, сестричка!»  — Крикнет кто-нибудь и  сам  на тебя падает, собой закрывает. И  пуля уже его. Он — мертвый или  раненый.  Меня три раза так спасали.

Из Кинешмы мы вернулись снова  в часть.  Приезжаем и узнаем, что наша часть не расформировывается, мы будем разминировать поля. Колхозам надо дать землю.  Для всех война кончилась,  а  для саперов еще продолжалась. А матери уже знают, что Победа. И травы стоят высокие-высокие, но все постарело за войну, не пролезть, а кругом мины, бомбы. Но людям нужна земля,  и  мы торопились. И каждый день погибают твои товарищи.  Каждый день  после войны нужно  было  хоронить. Так  много людей  мы  оставили там, в  полях. Так много.  Уже  сдадим  землю  колхозу,  пойдет  трактор,  где-то одна мина спряталась, были и  противотанковые,  и трактор  взрывается, и  тракторист взрывается. А тракторов-то не  так много. И мужчин не так много осталось.  И видеть  эти  вот  слезы  в деревне  уже после  войны.  Бабы  ревут. Дети ревут.  Помню, был у нас солдат. Под  Старой Руссой, забыла деревню,  он был сам оттуда, пошел разминировать свой колхоз, свое поле и там погиб.  Вот эта деревня  его там хоронила. Он всю войну провоевал, четыре года,  а после войны погиб на своей родине, на родном поле.

Я как только стану  рассказывать, так  переболею. Рассказываю, а у меня внутри студень, все дрожит. Снова  все вижу, представляю: как лежат убитые — у  них рты раскрыты, что-то кричали и  не докричали, кишки  вывернуты.  Дров меньше видела,  чем убитых.  А как страшно!  Как страшно в рукопашной, где человек  на человека со  штыком идет. Голым  штыком. Начинаешь заикаться, несколько дней слово выговорить правильно не можешь. Теряешь речь. Разве это поймет тот,  кто там не был? А как рассказать? С  каким лицом? Ну, ты ответь мне — с каким лицом это надо вспоминать? Другие как-то  могут. Способны. А я нет. Плачу. А это  надо, надо, чтобы осталось. Надо передать. Где-то в мире должен сохраниться наш крик. Наш вопль.

Я всегда  жду наш праздник. День  Победы. Жду и боюсь  его. Несколько недель специально  собираю  белье,  чтобы много  было белья,  и  целый  день стираю. Я должна быть  чем-то занята, я должна весь день чем-то отвлекаться. А когда мы встречаемся, нам носовых платков  не хватает — вот что такое наши фронтовые встречи. Море слез. Я не люблю  военных игрушек, детских военных игрушек. Танки, автоматы. Кто  это придумал? Мне  переворачивает душу. Я никогда не покупала  и не дарила  детям военных игрушек. Ни своим, ни чужим.

Однажды в дом кто-то принес военный самолетик  и  пластмассовый автомат. Тут же выбросила на  помойку. Немедленно! Потому что человеческая  жизнь – это такой дар. Великий дар! Сам человек не хозяин этому дару. Знаете, какая в войну была у нас всех мысль? Мы мечтали: «Вот, ребята, дожить бы. После войны какие это будут счастливые люди! Какая счастливая, какая красивая  наступит жизнь.  Люди,  которые пережили столько, они  будут друг друга жалеть. Любить. Это будут другие люди». Мы не сомневались в этом. Ни на капельку.

Люди по-прежнему ненавидят  друг друга. Опять убивают. Это самое мне непонятное. И кто это? Мы. Мы это. Под  Сталинградом. Тащу  я двух раненых. Одного протащу  — оставляю, потом — другого. И так тяну их по очереди, потому что очень тяжелые раненые, их нельзя  оставлять, у обоих, как это проще объяснить, высоко отбиты  ноги, они истекают кровью.  Тут  минута дорога, каждая  минута. И  вдруг, когда  я подальше от боя отползла, меньше стало дыма, вдруг я  обнаруживаю, что  тащу одного нашего танкиста и одного немца. Я была в ужасе: там  наши гибнут, а я немца  спасаю.  Я  была в панике. Там, в  дыму, не разобралась.  Вижу: человек  умирает, человек  кричит.  А-а-а. Они  оба обгоревшие,  черные. Одинаковые.  А тут я разглядела: чужой медальон, чужие часы,  все чужое. Эта форма проклятая. И что теперь? Тяну нашего раненого  и  думаю: «Возвращаться за немцем или нет?»  Я понимала, что если я его оставлю, то он скоро  умрет. От потери крови. И я поползла за ним. Я продолжала тащить их обоих. Это  же  Сталинград.  Самые   страшные   бои.  Самые-самые. Не может быть  одно сердце для ненависти,  а второе – для любви. У человека оно одно, и я всегда думала о том, как спасти мое сердце. После  войны  долго боялась неба, даже поднять голову к небу. Боялась увидеть  вспаханную землю. А по ней уже спокойно  ходили грачи. Птицы быстро забыли войну.

 

Источник: У войны не женское лицо. М.: Время, 2007. Тираж 3000 экз. 

Комментарии (авторизуйтесь или представьтесь)