26 июня 2009| Бек Александр

Познать и страх командования, и радость командира

«ТАК ДЕРЖАТЬ — ЗНАЧИТ НЕ УДЕРЖАТЬ»

С окон сняты плащ-палатки, служащие нам шторами. Медленно занимается, яснеет утро. На воле тишина. Редкая пальба по Матренину и Горюнам оборвалась еще до рассвета; уснув, я не заметил, в какой час она кончилась. Серые тона ноябрьского утра постепенно становятся светлей. Вот чуть заголубело незаволоченное, как и вечером, небо. И вдруг, будто эта проглянувшая блеклая голубизна была сигналом, по всему фронту рявкнула, взгремела артиллерия немцев.

Вместе с Толстуновым и Бозжановым я вышел на улицу. Не усидел в штабе и Рахимов. Давно мы не слышали такого грома. Непрестанно возникали его гулкие раскаты. Так в штормовую погоду бьет, обрушивается на препятствие ревущая волна прибоя. Канонада как бы перекатывалась по фронту. Она то уходила вправо, то возвращалась, рокотала в той стороне, куда были выдвинуты роты Филимонова и Заева. Потом огневой бурун снова шел направо.

День, как я сказал, выдался ясный. Впереди, там, где пролегал фронт, в воздухе ходили, разворачивались, порой пикировали, сбрасывали боевой груз немецкие бомбардировщики. Два «горбача» — самолеты-наблюдатели — кружили в высоте.

До полудня наша артиллерия не отвечала. Эта выдержка — рискну поделиться такой мыслью — характерна для Панфилова. Легко ли четыре часа молчать, не подкрепляя огнем дух своих войск, окопавшихся на передних рубежах? Четыре часа молчать — это значило верить солдату, его мужеству, сознанию долга. И располагать ответной верой.

Что выигрывалось этим молчанием? Засечены все артиллерийские позиции противника, а наши скрыты. Панфилов не раз говорил, что надо уметь разгадывать намерения врага по голосам его пушек. Расстановка артиллерии, сосредоточенность, кучность огня позволяют определить направление готовящегося главного удара. Однако эту истину ведали, конечно, и немцы. Они применяли военную хитрость, прокатывая с фланга на фланг волну огня. Вот и отыщи, где они намерены прорваться!

Имеются различные методы артиллерийской подготовки. Например: сначала измочалить, исколотить передний край, потом перебросить огонь в глубину. Или сперва обрушиться на позиции вторых эшелонов, устрашить, смутить резервы, затем перенести огонь — ударить по передовой… И рывок!

Шестнадцатого ноября немцы совмещали оба эти метода. Помолотив часа два по переднему краю, они затем несколькими залпами угостили и нас в Матренине и в Горюнах. На своем новом рубеже батальон понес первые потери. Я не знал, что в эти минуты происходило впереди, — атаковали ли немцы, где именно? — но вот их артиллерия снова оттянула прицел, громыхающий каток опять стал прокатываться по фронту.

«Первые сутки будут для вас легкими», — предсказал Панфилов. Так и случилось. Все же кое-что бегло отмечу в этом легком для моего батальона дне.

Примерно в обеденное время в мое распоряжение в Горюны прибыла батарея противотанковых орудий из резерва командира дивизии. Это служило знаком, что Панфилов не изменил своей оценки намерений противника, укреплял мой узелок. Артиллеристы заняли огневые позиции в лесу, наведя стволы на еще не совсем задернутое снегом Волоколамское шоссе.

Впереди продолжались грохотня, уханье, раскаты. Над гребешком леса вздымались, медленно расплывались в небе черные дымы. А у нас на холме, где протянулись Горюны; не прерывалась солдатская страда. Бойцы крошили землю, рыли и рыли оборону.

Взвод Шакоева занимался на шоссе. Встав у палисадника, я несколько минут наблюдал. Вот фанерный макет танка быстро движется к бойцу, укрывшемуся в ямке. Что же тот медлит? Нет, все же успел. Вскинулся, еще миг выждал, метнул гранату. Хорошо, четко сработал! А, это худенький, слабогрудый Джильбаев, мой сородич. Теперь вот он каков! Верю ему, знаю — не зажмурит в ужасе глаза, не побежит, встретит танк гранатой.

ё Макет на полозьях возвращается для нового захода. К броску готовится политрук Кузьминич. Солдатская одежда — короткие голенища тяжелых сапог, ватные теплые штаны, что видны из-под встопорщившейся горбом шинели, — по-прежнему кажется чужой на нем. Танк приближается. Кузьминич, стараясь побороть неповоротливость, по-молодому быстро вскакивает, размахивается и… И тотчас слышится характерный, с кавказским акцентом, голос Шакоева:

— Отставить, отставить, товарищ политрук. Не так…

Стройный лейтенант-дагестанец в исцарапанных, испачканных землей хромовых сапогах, в загрязненной почти дочерна, ушитой по фигуре телогрейке, — пожалуй, в нем появилось некое особое щегольство оборванца, — легко подбегает к сорокалетнему мужу науки, впервые, быть может, пробующему метнуть противотанковую громоздкую гранату. Шакоев спокойно обучает политрука. Доносятся слова:

— Присутствие духа, понимаешь? Кидай с выдержкой, легонько.

Невольно вспоминается невидный, курносый посланец генерала.

В тот день, шестнадцатого ноября, довелось опять повстречаться с ним. Мне позвонили из штаба дивизии: к нам направляется по приказанию генерала Панфилова команда истребителей танков во главе с лейтенантом Угрюмовым. Ответив неизменным кратким «есть!», я вернулся на складное кресло — это удобное кресло-кровать где-то раздобыл и притащил Синченко, — вернулся, уселся и задумался.

Не раз в нашей повести заходила речь о думах командира. Они настолько забирают тебя, так глубоко в них погружаешься, что перестаешь замечать комнату, все окружающее. Правильно ли расставлены силы? Что сделаю, если бой сложится так? Как поступлю, если противник подойдет отсюда? Если вырвется сюда?

Удержаться до двадцатого! Прикидываешь бесчисленные варианты. Если не ошибаюсь. Лев Толстой в наброске предисловия к роману «Война и мир» говорил о миллионе вариантов, которые проносятся перед художником. Возможно, творчество командира сродни погруженности художника. Удержаться до двадцатого! В эти часы командирской творческой сосредоточенности задача, полученная от Панфилова, становилась моим собственным созданием, моим детищем.

Я сидел и думал под несмолкаемый рев прибоя. Порой машинально отмечал: вот гремящая волна покатилась в сторону, пошла обратно… Вот наступили басы наших пушек, вот зачастила, забарабанила наша истребительная артиллерия. Что же там? Уже дерутся? Уже идет атака немцев?

Под вечер мне позвонил Заев:

— Дали им прикурить, товарищ комбат.

— Что? Кому?

Задыхаясь, торопясь, он продолжал:

— Резанули их. Подпустили и — огрели.

Набираюсь терпения, выслушиваю его восклицания, не расспрашиваю — сам дойдет до сути. Оказалось, что к высотке, где окопалась рота Заева, проникла какая-то группа немцев с минометами. Возможно, лишь разведка. Винтовочный залп уложил несколько немцев. Другие под прикрытием огня отползли, унесли трупы.

Полчаса спустя позвонил Филимонов, доложил: немцы сунулись из леса и к станции Матренино. Вызвали наш огонь, ушли.

Тем временем низкие тучи затянули небо, повалил снег. В комнате слегка потемнело. И вдруг — для меня это было неожиданностью — я обнаружил, что наступил час сумерек. Мало-помалу пушечный гром утих. Закончился первый день новой битвы под Москвой. Насколько я мог судить, немцы нигде не прорвали наш фронт. Не знаю, задавались ли они в первый день этой целью. Вероятно, противник вклинился во многих местах, еще не раскрывая своих карт, не раскрывая, где проляжет его главный удар. Панфилов, как я уже сказал, по-видимому, придерживался прежней догадки. Впрочем, он все же испытывал колебания. Поздно вечером он мне позвонил:

— Здравствуйте. Что делаете?

— Думаю, товарищ генерал.

— Дело хорошее. Я тоже этим занят. Как провели день?

Я доложил итоги дня. Конечно, Панфилову они были известны: о всяком изменении обстановки мы тотчас сообщали капитану Дорфману. Однако Панфилов, не торопясь, не подгоняя, еще раз выслушал от меня эти же сведения.

— Следовательно, обменялись любезностями издалека? — произнес он.

— Да.

— Так… Угрюмов к вам пришел?

— Еще нет.

— Передайте ему: пусть идет в Ядрово к майору Юрасову. Знаю, нехорошо гонять людей, но… Привели к этому думы.

— Есть!

— Ну, всего доброго, товарищ Момыш-Улы. Поспите, отдохните. Завтра ваш черед.

Еще минуту я молча постоял у аппарата. Панфилов опять — в который уже раз! — поразил меня. Он думает и об отряде в двадцать — двадцать пять человек, думает и передумывает, куда его послать. Эта горстка — команда Угрюмова — тоже резерв генерала. Нелегки же дела у него, командира дивизии! А где же завтра-послезавтра, когда удар немцев станет нарастать, где он, наш генерал, возьмет новые резервы?

Отойдя от телефона, я кратко изложил Рахимову, неизменно сидевшему за штабным столом, разговор с генералом.

— Велел нам, — заключил я, — подготовиться к завтрашнему дню, поспать. Ложись, вздремни часика три, а я подежурю, проверю посты.

Оделся, вышел на волю. Ветер, которому не хватало сил, чтобы завьюжить, увлекал, уносил падающие белые хлопья. Шоссе, что еще несколько часов назад пролегало черной, будто подметенной полосой, теперь укрылось пуховым покровом, слилось с дальними и ближними снегами. Ночную белесую мглу изредка тревожили голоса пушек. Вот со стороны Матренина дошел глухой хлопок. Вот и здесь, на пустом пригорке, возник смутный взблеск, тотчас вдогонку добежала гремящая волна. И опять несколько минут покоя. И снова бахает один-другой разрыв. Немцы, как и в прошлую ночь, дарят вниманием Матренино и Горюны, держат наши нервы напряженными, ведут беспокоящий огонь.

Шагая под гору в сторону Москвы, к железнодорожной колее, перерезающей шоссе, — там, у путевой будки, тоже расположилось охранение, — я повстречал отряд Угрюмова. Свежий белый полог даже и под беззвездным небом отбрасывал какие-то слабые лучи, не позволял тьме стать непроглядной. Узнав меня, Угрюмов — ночью он, малорослый, в ватнике, облегавшем неширокие плечи, опять показался мне подростком — скомандовал:

— Стой!

И подошел, намереваясь докладывать. Я ему передал приказание генерала: идти дальше по шоссе в деревню Ядрово. Угрюмов досадливо крякнул.

— Ребята приустали. Думали здесь, товарищ старший лейтенант, заночевать.

— Отдохните, — сказал я. — Прикажу накормить ваших людей.

Угрюмов оглянулся на свою смутно темневшую команду.

— Нет, товарищ старший лейтенант, спасибо. Пойдем дальше. А то у вас только разморимся.

Прощаясь, он добавил:

— Жаль, не пришлось повоевать вместе.

Опять, как и несколько дней назад, было странно слышать от него, чуть ли не мальчика, эти серьезные слова.

Русские, здороваясь или прощаясь, нередко держат и трясут твою руку, выказывая этим дружеские чувства, уважение. Угрюмов лишь пожал мою кисть. Ощутив это пожатие, я опять подумал: «Силенка в руке есть!»

Он козырнул, пошел к своим. Вскоре отряд скрылся в снегопаде. В нашу штабную избу я вернулся приблизительно к полуночи. Слышалось мерное дыхание спавшего Рахимова. Человек исключительной аккуратности, он обладал качеством, которое я ни у кого больше не встречал. Если ему скажешь: «Поспи часика три», он минута в минуту — в данном случае через три часа — откроет глаза, встанет. Будить его не требуется.

Я сел и опять задумался. Ночная тишь по-прежнему изредка нарушалась буханием разрывов. «Завтра ваш черед», — сказал Панфилов. Вот этому нашему близящемуся череду были отданы мысли.

Точно в свой срок поднялся Рахимов.

— Ложитесь, товарищ комбат.

Растянувшись на кресле-кровати, я долго не мог уснуть. Обдумывал, воображал подступающий день. И забылся лишь под утро.

В этот день, семнадцатого ноября, пушечные залпы заухали пораньше, чем шестнадцатого. Еще лишь брезжило, а огневой вал уже прокатывался по фронту. Немцы палили по-вчерашнему — раскаты то удалялись вправо, то возвращались, шли влево и снова направо. Так и ходил, так и качался впереди в рассветной мути этот маятник-ревун.

Слушая рык пушек, я невольно отмечал: дивизия удержалась на всем фронте, немцы по-прежнему лишь готовят удар, еще не раскрывая, куда, на какой участок он нацелен. Наша артиллерия, в отличие от минувшего дня, сразу стала отвечать. Отовсюду гремели наши залпы

. Мало-помалу на воле посветлело. Над снегами висело низкое, облачное небо. Вдруг ухо различило перемену в режиме немецкого огня. Налево от центральной-точки переднего края дивизии, от лежащей впереди по шоссе деревни Ядрово, дробь участилась. А направо стукотня стала умереннее. Уже не оставалось сомнения: в одном краю бьют одиночные стволы и батареи, в другом — дивизионы, множество жерл. На левом фланге противник уже не крохоборничает. Дробь там еще усиливается, учащается. Значит, все окончательно решено, участок прорыва обозначен, противник уже не прячет намерение протаранить наш центр и левый фланг — намерение, угаданное Панфиловым, — уже молотами пушек прокладывает, проламывает себе дорогу.

В комнате все мы приумолкли. Знакомое нервное напряжение — ожидание атаки, рывка немцев — прокралось и сюда, в нашу избу, еще далекую от рубежа. Ища отвлечения, разрядки, я позвонил в штаб дивизии капитану Дорфману. Хотелось просто-напросто услышать его голос; перемолвиться словечком.

— Товарищ капитан, здравствуйте.

Всегда вежливый, приветливый, Дорфман на этот раз позабыл ответить на мое «здравствуйте».

— Ну, что у вас?

— У нас без изменений.

— Так. Дальше.

В тоне чувствовалось: чего тебе, спокойно сидишь, ну и сиди.

— Извините, хотел только доложить обстановку.

— А… Всего хорошего!

Легкий щелчок в мембране. Трубка на другом конце провода положена.

Приблизительно час спустя немцы перенесли огонь в глубину нашего фронта, замолотили по Матренину, по Горюнам, по вырубке, где окопалась рота Заева. В эти минуты, несомненно, двинулись вперед немецкие танки и пехота. Я ждал, не промчатся ли мимо нас по шоссе артиллерийские, запряжки, меняющие огневую позицию, уходящие от прорвавшихся немцев. Нет, к нам не вынеслась ни одна пушка. Артиллеристы, как я мог понять, не отступали.

Ко мне обращается телефонист:

— Товарищ комбат, вызывает штаб дивизии.

Беру трубку. Мембрана без искажений доносит знакомый хрипловатый голос Панфилова:

— Товарищ Момыш-Улы, вы?

— Да.

— Что у вас делается?

— Артиллерийская стрельба. Противник ведет огонь.

— Какой огонь? Что за огонь?

— Огонь серьезный, товарищ генерал.

— А поточнее? Поточнее! Вот что, товарищ Момыш-Улы, выходите-ка на улицу. Вы же артиллерист. Взгляните своим оком, что там делается, понаблюдайте за разрывами. Потом мне доложите.

Перебросив через стеганку ремень своей шашки, я оставил наше штабное обиталище, в котором пока что все оконные стекла были целы, и вышел под открытое небо. У крыльца часовым стоял Гаркуша. Он взял на караул.

— Как немец? — спросил я. — В щель не загоняет?

— Нет. Терпеть, товарищ комбат, можно.

— Воюешь с морозом? — продолжал я.

— Точно. Часовой летом зной, зимой стужу стережет.

Миновав этого скорого на слово, неунывающего ездового, выйдя за калитку, я ступил на шоссе, крытое белым пухом, который близ обочин еще не был примят автомобильными колесами. В снегах, насколько хватал глаз, не видно ни пешего, ни конного. Деревня затаилась. На опушке, что темнеет в стороне, то и дело взблескивает белое пламя. Оттуда бьют на далекую дистанцию наши тяжелые орудия. Их выстрелы почти не слышны в треске и громе немецкого огня. Там и сям лопаются, рвутся бризантные гранаты и шрапнель.

Прислушиваюсь. Немцы по-прежнему грохают залпами. Присматриваюсь. Вижу очень большое рассеивание, большой разброс. Кучных попаданий — самых опасных, эффективных, устрашающих, когда один подле другого гремят несколько разрывов, — кучных попаданий нет. В воздухе возникают клубки дыма, напоминающие вату. Однако таких клубков не много. Более часты дымные взбросы на снегу; они слишком низки; это препятствует нужному разлету пуль, начиняющих гранату. Подобные разрывы у нас, артиллеристов, называются клевками. А чрезмерно высокие мы именуем журавлями. Почти все немецкие снаряды — и бризантные для открытого поля, и шрапнель для прочесывания леса — давали именно такие разрывы: или клевок, или журавль. Наш боевой порядок — цепочки одиночных окопов — был неплотным: неметкие, некучные удары немецкой артиллерии находили лишь редкую жертву. Да, пожалуй, напрасно в разговоре с Панфиловым я прибег к выражению: серьезный огонь.

Вернулся в штаб, взял трубку, доложил Панфилову о том, что увидел на дворе. Наговорил всякой всячины: наверное, не только дельное, но и пустое. Казалось, чем больше ему наболтаешь, тем лучше. Иной раз это воспринималось как некое чудачество Панфилова. Ведь нас воспитывали: «Короче, короче!» Доложил, повернулся и ушел. А Панфилов слушал, интересовался, вытягивал мелочи, подробности.

— Большое рассеивание? А сколько метров? Ну примерно, приблизительно, товарищ Момыш-Улы.

Этот штрих характеризует Панфилова как знатока. Чем отдаленнее от цели артиллерийские позиции, тем больше разброс. Возможно, наш передний край уже прорван, но немецкая артиллерия еще занимает позиции вдалеке, стреляет на пределе.

Несколько позже я сообразил, что в этот час была уже перерезана связь Панфилова с войсками, дравшимися впереди. Рассеивание снарядов, характер разрывов в Горюнах, всякие прочие признаки теперь отчасти заменяли ему связь, служили донесениями с фронта.

И вдруг весь этот артиллерийский стук и треск стал явственно стихать. Пальба немцев продолжалась уже не с такой активностью, как прежде. Снаряды рвались реже. Об этом тоже было доложено Панфилову. Я услышал, как он хмыкнул:

— Гм… Меняет позицию. Раньше он вас доставал кончиками пальцев, а теперь готовьтесь: попробует двинуть кулаком.

Время текло быстро. Приближался полдень, когда мне позвонил Заев.

— Товарищ комбат, усиленный обстрел из минометов.

— Что видишь?

— Немцы на опушке леса. На той стороне ручья. Шпарят минами. Не дают голову поднять.

Заев приостановился, ожидая моих слов. Доносилось его шумное дыхание. Что ему сказать? Неумно, бессмысленно стрелять на далекую дистанцию из винтовок под жестоким минометным огнем. Главное, надо сохранить людей. Приказываю:

— Притворись мертвым. А пойдут в атаку, стегани!

В то же время немцы подступили и к станции Матренино. Туда они тоже подтащили минометы, запалили по нашим окопам. Бойцы и тут прильнули к промерзшей земле, вжались в неглубокие ямки. Исхлестав минами нашу реденькую, лепящуюся к станции оборону, немцы пошли в атаку. Их встретили огнем. Эта первая атака была легко отбита. Однако, откатившись, немцы точней засекли каждый наш окоп, каждую винтовку. И опять десятки стволов стали метать мины. Нет-нет осколок залетал в окоп, врезался в теплое, живое тело. Раненые отползали по снегу к поселку, тяжелых выносили, вытаскивали на себе санитары.

Обо всем этом мне по телефону доложил Филимонов. Еще не закончив донесения, он вдруг оборвал себя на полуслове:

— Опять, товарищ комбат, идут.

В отличие от Заева, Филимонов ничем не выказал волнения, его тон был по-прежнему ровен. Издалека чувствовалась его твердость, решимость. Я сказал:

— Посылай связного к пулеметчикам. Пусть помолчат, подпустят ближе.

— Есть, товарищ комбат. Понятно. Отобьем!

Истекло лишь несколько минут, и Филимонов вновь докладывал:

— Отбросили, товарищ комбат. Как дали им огоньку, так они сразу отскочили.

— А сейчас что у тебя делается?

— Опять дубасят минами.

— Какие потери?

— Небольшие, товарищ комбат.

Я всегда ценил уверенность, спокойствие Филимонова. Он этим отлично воздействовал на солдат. Сейчас я ощутил, что он опасается и за мою душу, заботится и о моем, что называется, моральном состоянии. Черт возьми, не много ли он на себя берет? Я раздраженно произнес:

— Что означает — небольшие? Точнее.

— Есть! Выясняю, товарищ комбат.

Вскоре Филимонов доложил, что рота потеряла убитыми и ранеными двадцать человек. Теперь тактика немцев у Матренина стала мне яснее. Они не хотят тратить живую силу, не хотят платить за продвижение большой кровью. Вместо крови они согласны жертвовать временем. Но сколько же-времени они отдадут нам за Матренино? Это нетрудно рассчитать. Они дважды сунулись, оба раза, напоровшись на огонь, тотчас отскочили и продолжали долбежку из леса, продолжали избиение минами моих солдат. Две долбежки — и мы уже недосчитываемся двадцати защитников станции Матренино. Надолго ли хватит солдат, что остались теперь в роте Филимонова? Еще десять подобных жестоких бомбардировок, и рота будет перебита. Когда это случится? Вряд ли сегодня. Но завтра в окопах у Матренина будут отстреливаться, сопротивляться лишь немногие последние бойцы. Верю, мы не запятнаем свою честь, воинский долг будет исполнен.

Нет, мой долг — выполнить задачу, удержаться до двадцатого. Но как же, как же я удержу станцию?

Опять звонит Заев.

— Два раза, товарищ комбат, дали немцу по носу. Отогнали от моста. А теперь шпарит минами. Терпежа нет, товарищ комбат.

— Сиди.

— К немцу, товарищ комбат, как будто подходят танки. Ясно слышен гул моторов.

— Сиди и не стреляй.

— А ежели опять пойдут на нас?

— Выдерживай, не стреляй, подпускай ближе, чтобы потом не могли возвратиться в лес. Понял? Объясни это бойцам.

Проходит еще некоторое время. Я втиснулся в глубокое кресло, смотрю в стену, думаю. Перед глазами все тот же узор на обоях: трилистники, похожие на парящих птиц. Рассматриваю распластанные крылья, закорючки-клювы. По-прежнему у косяка оконной рамы свисает до полу отодранная полоса обоев. Уже никто не поднимет этих оторванных птиц. Сижу молча. Молчат и все, кто находится в комнате штаба. Бесстрастный Рахимов, мой сидячий начштаба, что-то пишет, склонившись над столом. Бозжанов — его, Как вы знаете, я про себя именую ходячим начальником штаба — уже обряжен в шапку и в шинель: готов выйти в любой миг, ждет моего слова, поручения. Толстунов, самый старший по званию среди нас, как бы нештатный комиссар батальона, сидит в шапке на кровати. Куда-то исчезла его привычная глазу независимая, вольная поза. Сейчас он не приваливается к спинке, корпус выпрямлен, отложной ворот шерстяной гимнастерки, нередко распахнутый, тщательно застегнут. Еще утром он сказал: «Давай поручения, комбат!» Чувствую: он, как и Бозжанов, готов к действию. Штаб ждет моего слова. Но мне нечего сказать. Думаю, молчу.

Вновь тонкий писк — так называемый зуммер — призывает к телефону. Беру трубку. Опять слышу будто запыхавшегося Заева. Из отрывистых фраз уясняю: немцы снова вышли из лесу, они, вероятно, подумали — «рус перебит», но все же, опасаясь ловушки, направились не на отметку, а в обход. Уже вот-вот клещи сомкнутся.

— Окружают, обходят, товарищ комбат. Два раза отбивал. Что прикажете, товарищ комбат?

Видимо, он ожидал, что я прикажу отступить.

— Держаться, — сказал я.

— Закроют проушину, товарищ комбат.

— Держаться, Семен! Пан или пропал!

Я и сам не знал, что хотел этим сказать: «Пан или пропал!» Но продолжал:

— Пусть окружают. Ни шагу назад!

Чик… Связь оборвалась, мембрана внезапно омертвела. Разговор с Заевым был пресечен на полуслове. Я крикнул:

— Тимошин!

Юноша лейтенант, начальник взвода связи, мгновенно появился из сеней. Он всегда находился под рукой и всегда был незаметен, словно стеснялся отвлекать меня от дум даже своим взглядом, присутствием.

— Тимошин, посылай людей! Восстанавливай связь с Заевым!

— Есть!

Это же воинское «есть!» читалось в его голубых глазах. Еще секунда, и он пробежал за окном.

Я позвонил Панфилову.

— Разрешите доложить? Рота на отметке два раза отбивала атаки. Теперь осталась в окружении. Связь с ней порвана.

Докладывая, я невольно допустил преувеличение. Ведь Заев мне сообщил, что коридор еще остался. Правда, за протекшие минуты немцы могли уже перехватить горловину. Нет, я обязан быть точным, обязан говорить своему командиру только истину. И поправил себя, сказал, что рота, быть может, еще не отрезана.

Панфилов похмыкал. Какой-то частицей души я втайне надеялся, что он произнесет: «Пусть пробивается, оставит отметку». Нет, он этого не произнес. Я продолжал:

— Идет бой за Матренино. Там немцы тоже два раза пытались подойти, были отбиты огнем. Ожидаю новой атаки. А в Горюнах спокойно.

— Спокойно?

— Да, товарищ генерал.

Горюны, эта наша крепостца, преграждавшая Волоколамское шоссе, были в тот день еще прикрыты отовсюду: слева ротами Филимонова и Заева, напрямик по асфальту — узлом обороны в селе Ядрово, справа — деревенькой Шишкине, где обретался штаб Панфилова. Я ожидал, что генерал скажет: «Отправьте роту из Горюнов на станцию», ожидал, что он найдет еще какую-нибудь роту, которую пришлет в Горюны. Нет, надежда и тут не оправдалась. Панфилов сказал:

— Сообщайте обо всем, товарищ Момыш-Улы.

И положил трубку.

Я вызвал к телефону Филимонова.

— Со стороны Заева береги себя.

— А что? Что там?

— Береги! Понял? Связи с ним не имею. Как дела у тебя?

— Земля дрожит. Но ничего. Держимся.

— Сколько еще потерял людей?

— Выясню, товарищ комбат. Доложу.

Опять мне показалось, что он заботится о том, чтобы гнетущими вестями не поколебать, не смутить мой дух.

— Где раненые?

— Те, что могут, пошли к вам. А тяжелые тут, в поселке.

— Так… Посылаю тебе повозки для эвакуации раненых. Сейчас прибудут пять повозок.

Я полагал, что Филимонов воскликнет: «Куда пять, двух хватит!» Но он ничего не возразил. Черт возьми, неужели такие потери?!

Окончив разговор, я с тягостью на сердце еще постоял у телефона. Затем обернулся, сказал:

— Бозжанов, сходи к Пономареву, пусть немедленно пошлет пять повозок к Филимонову, чтобы вывезти раненых.

У Бозжанова вырвалось:

— Пять?

Он, мой чуткий общительный сородич, конечно, ощущал мою подавленность, понимал, каким мрачным было мое приказание. Тотчас поднялся Толстунов:

— Комбат, может, я схожу?

И опять глаз отметил: Толстунов стоял по-иному, чем обычно, не вразвалку. «Располагай мной!» — говорил его собранный вид.

— Погоди, Толстунов. Сиди, — сказал я.

И вновь обратился к Бозжанову.

— Возьми повозки и поезжай с ними на станцию. Побывай там, узнай, что делается, и возвращайся.

— Есть! — выдохнул Бозжанов.

Его щеки, пополневшие в дни передышки, еще вчера лоснившиеся, осунулись, потеряли блеск за одно утро. Прирожденная улыбка покинула уголки губ. Стремительный, серьезный, он козырнул и вышел.

В комнате опять водворилось молчание. Толстунов снова присел на кровать, я опустился в кресло, невидящим взором уставился в стену.

Опять потекли думы. Заев окружен. У Филимонова выбивают бойцов одного за другим. Что же мне делать? Как удержусь до двадцатого!

Захотелось выйти из-под крыши, послушать на воле звуки боя, походить. Надев ушанку, перекинув через плечо ремешок шашки, я выбрался из нашей штабной избы, ступил на крыльцо. Вновь увидел часового. Теперь это уже был не Гаркуша. Но кто же? Съежившись, подняв воротник, отвернув лицо от ветра, низенький красноармеец держал ружье в обнимку. Уши низко нахлобученной шапки были опущены, подвязаны. Услышав мой шаг, он быстро обернулся, взял на караул. Джильбаев! Его втянутые смуглые щеки, короткий приплюснутый нос полиловели на морозе. Я вздрогнул, на миг замер, будто меня кто-то хлестнул. Джильбаев! С поразительной четкостью всплыло воспоминание. Минута у ручья, который я назвал арыком. Минута, когда я вдруг представил себя на месте моего заплакавшего маленького соплеменника. Стою у обрыва, потерявший честь, приговоренный к расстрелу. И не оружие врага, а пули сынов Родины, вершащих воинское правосудие, принесут мне постыдную смерть.

Пожалуй, уже в этот час, когда я шагнул на крыльцо и увидел коченеющего на морозе Джильбаева, я мысленно взвешивал: Быть может, рискнуть честью, приговорить самого себя к бесславному концу.

Молча ответив на приветствие часового, я прошагал на шоссе.

С разных сторон слышались то заглушенные, то более явственные шумы боя. Частые глухие хлопки доходили от деревни Шишкино, где находился со своим штабом Панфилов. В ближнем лесу раздавались резкие выстрелы наших орудии. Там, над опушкой, в небе то и дело возникали ватные клубки шрапнели: немцы сверху прочесывали лес, стремились подавить батарею. Уже почти не было ни клевков, ни журавлей — противник приблизил артиллерию. Порывы ветра доносили издалека отчаянную стукотню пулеметов. Где-то впереди, за грядой леса, били наши противотанковые «сорокапятки». Со станции Матренино доходил слабый слитный гул минометного обстрела. А сюда, в Горюны, немцы теперь лишь изредка бросали один-другой осколочный снаряд. Там и сям на снегу чернели пятна разрывов. Кое-где и на белом шоссе виднелись неглубокие темные воронки.

Погруженный в думы, я пошел к перекрестку, откуда ответвлялась дорога на Матренино. Еще издали увидел: по этой нахоженной тропе тянется вереница раненых. Некоторые едва ковыляют, останавливаются, снова плетутся. Я обождал у развилки.

Впереди брел Голубцов. Я не сразу узнал этого рослого солдата, запевалу батальона, который позавчера вечером на рубеже сильными ударами крошил, высекая искры, каленую землю. Шинель была наброшена внакидку. На сукне у ворота, близ плечевого шва, была заметна небольшая рванинка. Еще не потемневший свежий бинт охватывал странно недвижную шею. Я окликнул его.

Остановившись, он с усилием слегка выпрямился. На обескровленном лице загар казался желтым. Глаза провалились. Вам известно: настоящий солдат может сказать мудрое слово. Случается — вы тоже это знаете, — что и раненые могут поднять дух. Нет, вряд ли на это я надеялся.

— Ну как там. Голубцов?

Он сплюнул. Розовый плевок лег на истоптанный снег.

— Как там? — повторил я. — Держим?

Голубцов ответил:

— Ежели так держать – значит, не удержать.

И, тяжело ступая, пошел дальше.

ТАК ЛОВЯТ ХИЩНЫХ ПТИЦ

Заглянув в хозяйственный взвод к Пономареву, приказав ему остановить любую машину, которая пойдет через Горюны в сторону Москвы, и подсадить раненых, я вернулся в штаб.

На краю кровати по-прежнему сидел Толстунов, сидел таким же настороженным, как я его оставил. Из-за стола бесшумно поднялся Рахимов. Его губы не шевельнулись, не произнесли: «Разрешите доложить». С одного взгляда я понял: ничего нового, связь с Заевым не восстановлена, по рубежу роты Филимонова, как и раньше, хлещут минометы.

Кивнув Рахимову — «садись», я занял свое кресло. В ушах застрял потерявший звонкость голос Голубцова. Да, не удержу станцию. Минометы исподволь выбьют всех бойцов. Так держать — значит оставить. Не сегодня, так завтра. И сколько ни думай, нет возможности предотвратить нависающий исход. У нас, казахов, есть поговорка: если сердцу суждено лопнуть, пусть лопается немедленно. Сидеть в бездействии, ожидая неминучего, — это жгло, терзало меня.

Вошел в своих мягких сапогах Вахитов.

— Товарищ комбат, обедать.

— Не буду. Уходи.

Я знал, что мой штаб без меня не притронется к обеду, знал, что голодны и Толстунов и Рахимов, но не мог в этот час помыслить о еде.

Еще протекло несколько минут молчания.

— Рахимов, генерал звонил?

— Нет. Порыв линии, товарищ комбат.

У нас в армии за связь отвечают по принципу: сверху вниз. Начальнику принадлежат заботы об исправном действии линии, ведущей к подчиненному. Однако я вызвал Тимошина.

— Посылай бойца, помогай искать порыв на линии в Шишкине.

— Есть!

Одетый строго по форме — два ремешка протянулись крест-накрест по заправленной без морщиночки шинели, красная звезда на серой шапке поблескивала точь-в-точь над переносьем, — Тимошин ожидал моего «иди».

Я спросил:

— От тех, кто пошел к Заеву, никаких вестей?

— Никаких, товарищ комбат.

— Посылай к нему еще!

— Разрешите исполнять?

— Да. Иди.

Отчетливый легкий поворот, негромкий стук затворенной двери, и Тимошина уже нет в комнате.

Опять молча гляжу на птиц с розоватыми загнутыми клювами. Заев… Что с ним, с его ротой? Внезапно всплывает: обросший рыжей щетиной, он уткнулся лбом в перекладину рамы, из которой вышиблены стекла, глядит на меня из-под нависших бровных дуг. Таким я его видел на избе возле Военного трибунала дивизии.

Сумею ли я быть безжалостным к самому себе? Неужели и мне предстоит это же: небритый, без петлиц на вороте, в шапке без звезды, буду, сжав пальцами перекладину рамы, глядеть из холодной избы.

Только в эту минуту я вполне осознал: у меня зреет решение отдать станцию.

Нет, нет! Не имею права! В мыслях я услышал низкий сильный голос Звягина: «Даже один шаг назад с этого рубежа был бы предательским, преступным». Нет, нет, не пойду на преступление! Пусть потеряю людей, не удержу рубеж, но не замараю честь.

Но кому она будет нужна, моя честь, если не исполню долг — мой последний единственный долг: удержаться до двадцатого… Не удержусь! Сейчас мне это ясно. Не сохраню людей, ничего не сохраню! Вновь, не в первый уже раз тут, на полях Подмосковья, припомнилось, как однажды вечером в Алма-Ате Панфилов мне сказал: «Умереть с батальоном? Сумейте-ка принять десять боев, двадцать боев, тридцать боев и сохранить батальон!» Но позавчера он, наш генерал, выговорил: «Вам будет тяжело. Очень тяжело». Выговорил, когда почувствовал, что я понял задачу. Товарищ генерал, как же мне быть, на что решиться? Я же не выполню, не выполню задачу!

Встал, прошелся, остановился у стола, на котором аккуратно, по-рахимовски, было разложено наше штабное бумажное хозяйство. Наклонился над картой. Вот станция Матренино с прильнувшим к ней поселком — несколько тесно сбежавшихся черных значков у слегка изогнутой нитки железнодорожного пути. Вокруг Матренина чистое поле среди зеленых, пятен леса. Немцы в лесу — там их не достать, — мы на открытом ровном месте. Быть может, мне следовало бы расположить нашу оборону где-либо на опушках, тоже воспользоваться прикрытием леса? Держали бы на мушке подходы к поселку, просекали бы поле огнем. Поздно, поздно сожалеть об этом. И все-таки во мне затеплилась неясная надежда. Ведь если я прикажу Филимонову оставить станцию, его рота сможет не пустить немцев дальше, вот с этих опушек перекроет дорогу огнем. Удастся ли это? Возможно.

Нет, мне не позволено сдать станцию! У меня нет права на такой приказ!

Но что же делать? Сложа руки ждать развязки?

Обратился к телефонисту:

— Проверь, штаб дивизии отвечает?

Телефонист стал упорно выкрикивать позывные штаба дивизии. Было без пояснений понятно: отклика нет. Он доложил:

— Ни шумка… Мертвое дело, товарищ комбат.

Я безмолвно повторил это невзначай вылетевшее у телефониста выражение. Мертвое дело… Неужели и впрямь так?

На столе среди прочих бумаг лежала красная книжка устава. Я машинально взял ее, раскрыл. И вдруг увидел на полях пометку Панфилова, три черточки карандашом. Прочитал отмеченные строки: «Упрека заслуживает не тот, кто в стремлении уничтожить врага не достиг цели, а тот, кто, боясь ответственности, остался в бездействии и не использовал в нужный момент всех сил и средств для достижения победы».

Прочел, положил книжку. Это был миг решения.

Я подошел к телефону, вызвал Филимонова.

— Ефим Ефимыч, ты? Что у тебя?

— Долбит… Наверное, скоро опять сунется. Хочет, думаю, смешать с землей и потом войти.

— Слушай мой приказ. Если сунутся, не надо стрелять.

— Как? Что?

— Не надо стрелять. Пусть будет так, как желает немец. Сдай станцию.

— Сдай станцию! — повторил я.

Смятение, колебания уже были выметены за порог — порог, что я переступил. Внутренний голос, предостерегавший: «Это противоречит приказу, ты не имеешь права», был задушен, смолк. Военным людям, собратьям по профессии, вряд ли требуется пояснение: командир должен потерять пять килограммов веса и состариться на пять лет, прежде чем принять такое решение.

В телефонной трубке прозвучало:

— Как? Как? Не понимаю.

— Думаешь, ослышался? Нет! Сдать! Бежать к мосту! Собраться там!

— Товарищ комбат, что вы говорите! Мы отбиваем, мы еще здесь устоим, а вы хотите сдать?! Я… Я не…

Это был бунт Филимонова. Не стерпело, взбунтовалось его сердце кадровика командира, коммуниста, пограничника. Ведь именно ему, ему и Толстунову, генерал-лейтенант Звягин напомнил, что сдача рубежа — преступление.

Я не дал договорить запнувшемуся Филимонову:

— Вы слышали мой приказ? Повторите.

Молчание. Филимонов не повторяет приказа.

— Повторите.

Филимонов нехотя произносит:

— Сдать станцию…

— Да. Бежать, драпать к мосту.

— Есть.

Ну, есть так есть. Я кинул трубку. В ту же минуту Толстунов, все время сидевший как бы наготове — в ушанке и в шинели, безмолвно поднялся и пошел к двери. Я не обменивался с ним мнениями, ни с ним, ни с кем другим, приказывал как командир-единоначальник.

— Куда ты? — спросил я.

— В Матренино.

Он не сказал больше ни слова. Еще миг я смотрел ему в спину. Его шаг был решительным, твердым. Подумалось: «Это пошел комиссар». Вот за ним стукнула дверь.

Я постоял еще минуту молча. Чем закончится этот денек? Что сталось с ротой Заева? Как обернется бой в Матренине? Чуть брезжущая, смутная надежда — не обманет ли она меня? Как, где встречу вечер? Под арестом? Под судом? Что ж, готов к этому. Перед совестью я чист. Своему долгу, своей совести я не изменил. Совесть и страх. Да, не всем ведомый, особый страх, командования, ответственности — той ответственности, о которой сказано на помеченной карандашом Панфилова страничке устава. Совесть и страх. Вот как они дрались! Посмотрел на Рахимова.

— Ну, Рахимушка, сдаем станцию. Может, тебе придется командовать батальоном вместо меня…

Учтивый Рахимов хотел сказать что-то приличествующее случаю, но я остановил его взглядом.

— Если придется командовать вместо меня, то будешь иметь бойцов. Пока они живы, можно воевать.

Я молил Бога, чтобы подольше не восстанавливалась связь со штабом дивизии. Сначала пусть исполнится мой замысел, потом доложу о свершившемся. Но все же заставил себя опять обратиться к телефонисту:

— Чего дремлешь? Вызывай, вызывай Заева! И штаб дивизии.

— Да они, товарищ комбат, давно бы и сами сюда гукнули.

— Не рассуждать! Вызывай, если приказано.

В комнате опять настойчиво, несчетно зазвучали условные словечки — позывные. Нет, Заев не отвечал. Линия в штаб дивизии тоже еще оставалась порванной.

Я сказал Рахимову:

— Езжай в Матренино. Выбери место для наблюдения где-нибудь около моста. Бери телефонный аппарат и обо всем, что увидишь, сообщай мне. Рота должна дать драпака и собраться у моста. Понял?

— Да. Есть, товарищ комбат.

Рахимов взял под мышку одну из запасных коробок полевого телефона и вышел. Его докладам я мог верить, как собственному оку, он всегда был неукоснительно точным. Минуту спустя я в окно разглядел, как он вскочил в седло и почти с места бросил коня в галоп.

Вот со мной уже нет и Рахимова. Почему сам я не поехал? Во-первых, я отвечал за все три узла, за всю оборону батальона. И кроме того, вскоре мне предстоял еще один бой — разговор с генералом. Как я доложу, как ему признаюсь? Получу ли его благословение или… К черту из мыслей это «или»! Рахимов наконец доскакал. Его телефон подключен к линии.

— Что видишь?

— Противник бьет минами по рубежу.

— Сильный огонь?

— Да. Непрерывные разрывы.

Я вызвал Филимонова, свел его на проводе с Рахимовым.

— Рахимов, ты нас слышишь?

— Да.

— Филимонов! Объявил мой приказ бойцам?

— Еще нет. Не успел, товарищ комбат.

— Ах ты… — Я, пожалуй, впервые за все дни боев вслух вспомнил мать и бабушку. — Если ты набрался смелости так поступать, пошлю Рахимова, чтобы трахнул на месте за неисполнение боевого приказа. Рахимов, слышишь? Расправишься с ним без разговоров! Филимонов, слышишь?

Убитый, неуверенный голос Филимонова:

— Да.

И вдруг в мембране еще один голос:

— Товарищ комбат?

А, вмешался Толстунов. Почему-то он назвал меня официально «товарищ комбат». Кажется, никогда он ко мне так не обращался.

— Товарищ комбат, я здесь, у лейтенанта Филимонова. Ваш приказ будет исполнен.

Ясно, твердо Толстунов выговорил эти слова.

— Где Бозжанов? — спросил я.

— Тоже тут. На рубеже.

— Берись, Федор Дмитриевич. Проведи этот… — Я запнулся, ища выражения. Маневр? Нет, смутно мерцавшую надежду я еще не мог назвать маневром. — Этот отскок. И держи вожжи. Проведи вместе с Бозжановым.

— Зачем? Это проделает командир роты. Подменять его не буду.

Так незаметно, спокойно Толстунов меня поправил. Я с ним молча согласился.

Жду… Жду, что сообщит Рахимов. Скорей бы немцы шли в атаку. Если сердцу суждено лопнуть, пусть лопается тотчас. Скорей бы отдать станцию, пока не позвонил Панфилов. Что ему скажу? Как ему скажу?

Бог не внял моей мольбе. Телефонист радостно выкрикнул:

— Товарищ комбат, есть штаб дивизии!

Ну, пришло время открыться, поведать все Панфилову. А дело еще не свершилось, станция еще не сдана.

— Вызывай генерала.

— Разом, товарищ комбат… Генерал у телефона, товарищ комбат.

Я взял трубку. Она будто потяжелела, будто отлита из чугуна. Неожиданно услышал в мембране голос Звягина.

— Кто говорит?

Я оторопел. Готовность сообщить свое решение мгновенно была подсечена. Я испугался. Отдать немцу станцию не испугался, потерять честь, встретить казнь не испугался, а вот перед Звягиным смешался. Ощутил — не выговорю истину.

— Докладывает старший лейтенант Момыш-Улы.

— А, обладатель шашки… Ну, что у вас?

— Противник захватил станцию Матренино.

— Что? — прогремело в трубке.

— Рота не могла удержать. Она несла потери под губительным огнем. Поэтому…

— Кто вам позволил?!

Громовой голос бил в ухо. Однако тотчас Звягин заговорил ледяным тоном:

— Сдайте командование начальнику штаба и явитесь в штаб дивизии.

— Я не могу сдать командование. Я здесь один.

— Как только придет начальник штаба, сообщите ему, что вы больше не командуете батальоном. И немедленно отправляйтесь в штаб дивизии. Здесь с вами поговорю.

— Не знаю, удастся ли пройти засветло.

— Явитесь с наступлением темноты.

И трубка брошена. Слава Богу, получил три-четыре часа отсрочки. Ответ будет нелегок, но я к нему готов. Минутная растерянность ушла без следа. Да, она длилась лишь минуту. А потом? Некогда про это думать. Я был уже захвачен своим замыслом, погружен в него, объят его огнем.

Вновь позвонил Рахимов.

— Товарищ комбат…

— Ну?

— Немцы идут в атаку.

— А наши?

— Наши побежали. Бегут без оглядки.

Рахимов доносил сдержанно, скупо, но если вы будете рисовать картину, которую он видел, то надо дать подлинное бегство, безудержный, беспорядочный «драп». Поймите солдата. Целый день под жутким обстрелом лежишь в мерзлом неглубоком окопе, жмешься к стенкам, к жесткому донцу этой ямки, слушаешь, как с угрожающим гудом низвергаются мины, ловишь глухой взрыв, свист разлетающихся кусков рваного железа, невольно оглянешься, увидишь отползающих к поселку раненых, пятна крови на бинтах, ждешь, что вот-вот какой-нибудь осколок врежется и в твое тело. Нервы так натянуты, что один повелительный крик «назад!», пример командира отделения, командира взвода, кинувшегося вспять из своего окопа, мгновенно высвобождает подавленное дисциплиной и сознанием долга естественное человеческое стремление уйти, убежать, вырваться из этого ада.

Не ограничивайте себя, дайте резкие мазки. Бегство гурьбой во все лопатки; тяжелый топот; рты хватают воздух; скорее, скорее прочь отсюда! По донесениям Рахимова слежу за бегущей толпой. Бойцы приближаются к мосту. Крепыш Толстунов обогнал многих, выбрался вперед, не постеснялся своего звания, превратился в вожака. Остановятся ли мои люди у моста? Не пронесутся ли с помутненными глазами дальше, не рассеются ли по лесу? Остановились!

Потеряли свои взводы, отделения, но остановились — исполнили команду. Кто сел, кто лег в изнеможении. Ни одна мина, ни одна пуля не залетает сюда, под мост и за железнодорожную насыпь, к которой почти вплотную подступил строй елок.

Слушаю дальше сообщения Рахимова. Передовая группа немцев заняла станцию. Затем остальные вытянулись в ротные колонны и вступили в поселок. Туда полем, проминая тонкий покров снега, проехало и несколько мотоциклеток, вооруженных пулеметами.

Опять запищал Телефон. На этот раз позвонил Панфилов:

— Товарищ Момыш-Улы, что там у вас произошло?

— Сдал станцию.

— Как же это? Почему?

По жилке провода дошла и хрипловатость Панфилова, сейчас более явственная, чем обычно. Легко было догадаться: он расстроен, огорчен.

— Люди бежали в беспорядке. Я так приказал.

— Вы приказали?

— Да. Иначе потерял бы роту.

— Гм… Гм… А дальше? Как думаете? Что дальше?

— Думаю контратаковать. Разрешите, товарищ генерал, вернуть станцию контратакой.

— Гм… Вы же достаточно грамотны, товарищ Момыш-Улы, и должны понимать, что люди, которые только что бежали с поля боя, сейчас не способны к контратаке.

— У меня, товарищ генерал, все-таки есть надежда.

На память пришли слова Панфилова, его напутствие. Я повторил его фразу: — Надежда согревает душу. Разрешите попробую.

— Попробуйте… — В голосе, однако, звучало сомнение. — А дорогу держать сможете? Держать огнем?

— Да.

С минуту генерал помолчал.

— Что слышно на отметке?

— Нет связи. Посланы связные.

Я ожидал, что Панфилов обмолвится хоть словом о приказе Звягина. Да, он сказал:

— Вечером я вас увижу. До свидания.

Все было понятно. Надо исполнить приказ заместителя командующего армией. Ты, Баурджан, отрешен. Сдавай командование. Что же, чему быть, того не миновать.

Рахимов продолжал сообщать мне обо всем, что видел: и о противнике, и о нашем стане у моста.

Немцы заняли поселок. Разошлись по домам. И немедленно начался разгул завоевателей. Сейчас Рахимову воочию предстало правило гитлеровской армии, правило, о котором мы слышали, читали: возьмешь населенный пункт — все хорошие вещи твои, все молодые женщины твои! Немцу-солдату, захватившему деревню, предоставлено право разбоя.

Часть жителей не покинула поселок, не ушла от сараев с живностью, от погребов, от добротных домиков с застекленными террасами, с резными наличниками вокруг окон. Они, эти жители Матренина, притаились в кухоньках, в подполах, в запечьях. Вооруженные люди в немецких зеленоватых шинелях стали охотиться за курами, гусями, поросятами.

— Рахимов, передай Филимонову: собрать людей, привести в порядок.

— Люди в сборе, товарищ комбат.

— Что делают немцы?

— Ловят девчат. Стреляют домашнюю птицу, поросят.

— Хорошо. Прекрасно. Замечательно.

— Товарищ комбат, что?!

Наверное, Рахимов подумал: не свихнулся ли комбат? Лишь потом он меня понял. Разве худо — пришли, разбрелись, заняты грабежом?!

Рахимов докладывал, и во мне трепетала радость. Ненависть и радость. Оправдывалась, оправдывалась единственная моя надежда.

Я приказал:

— Пусть люди залягут на насыпи и смотрят.

Некоторое время спустя Рахимов кратко сообщил:

— Рота в порядке, товарищ комбат.

— Сколько бойцов?

— Приблизительно сто двадцать.

— Что у немцев?

— Наверно, уже потрошат кур, свиней. Сейчас будут класть на сковородку.

— Подождем… Подождем, пока не станет красным клюв.

— А-а… Понимаю, товарищ комбат.

Вот когда он ухватил то, что я замышлял. Знаете ли вы, как ловят хищных птиц? Сын Средней Азии, ее гор и степей, Рахимов это знал. Хищная птица, кидаясь на жертву, раздирает мясо и жадно клюет. Свежая кровь опьяняет хищника. Птица запускает клюв все глубже и, наконец, окунает до ноздрей. Такова ее жадность. Весь клюв делается красным. Пернатый разбойник уже ничего не чует, не смотрит ни направо, ни налево. Как только заклюется до того, что окунет ноздри, так цап его — и готово! Надо лишь дать время, чтобы клюв окрасился кровью от кончика и до основания.

Враг, захвативший Матренино, запускал клюв все глубже. Логика противника была проста: рус не стерпел, удрал, а раз удрал, значит, не вернется. Меня подмывало отдать приказ о контратаке. Нет, надо выдержать, выждать.

— Рахимов, что нового? Где Толстунов?

— Здесь. В роте, товарищ комбат.

— Бозжанов?

— Тоже с бойцами.

— Ну, Рахимушка, слушай мой приказ. Разделиться на три группы по сорок человек! Одну поведет Толстунов, другую Бозжанов, третью — Филимонов. Пусть по опушке обтекают станцию. Ворваться с трех сторон! Бойцам сказать: «Лети вперед, винтовка наперевес, гранаты под рукой, на бегу стреляй и кричи «ура».

— Товарищ комбат, разрешите передать трубку лейтенанту Филимонову.

Теперь и Рахимов деликатно выправлял меня. Что же, у нас, как вы знаете, это повелось: чего я не сказал, договорил начальник штаба.

Конечно, следовало найти несколько сердечных слов для командира роты.

— Ефим Ефимыч, ты? Рахимов тебе передал приказ?

— Но как же, товарищ комбат? Там ведь батальон.

— Да. И мы их разгромим.

Мелькнула мысль: не следовало ли загодя разъяснить ему маневр? Но раньше и мне самому этот маневр далеко не был ясен. Теперь я повторил:

— Разгромим. Не дадим опомниться.

— Вы думаете, товарищ комбат, удастся?

Филимонов еще продолжал спрашивать, но в голосе пробивалась радость.

— На то и бой. Надо сделать так, чтобы удалось. Отплатим им, Ефимушка!

Создавай три группы! Главное командование принадлежит тебе. Бозжанов и Толстунов — твои помощники. Ну, Ефимыч, с Богом!

Темные шеренги деревьев с молодью в ногах — хвоя, не облетевший еще дуб, оголенный осинник, береза — отовсюду посматривают на обширную заснеженную поляну, прорезанную слегка изогнутым железнодорожным полотном. Возле станционных построек раскинулись добротные, а то и щеголеватые домики поселка. Опушка кое-где далека, в других местах край леса подходит к станции совсем близко: на двести — двести пятьдесят метров.

И вот три отряда, по сорок человек крича «ура», стреляя, понеслись к деревне. Снег не мешал мчаться. Толщина покрова была как раз такой, что он лишь слегка проминался, пружинил под сапогом. Пока немцы опамятовались, наши уже добежали, ворвались.

Рахимов подробно обо всем докладывал. Сейчас скуповатость на слово оставила его.

— Застигли, товарищ комбат, до того внезапно, что немцы ошалели.

Поистине это был громовой удар, гром среди ясного неба. Неожиданность отняла разум. Наверное, паника подняла прямо из кроватей. Некоторые держали в руках кители. Так в нижнем белье и выбегали.

Когда слушаешь такой доклад, улыбка раскрывает губы. Хочу и не могу ее сдержать.

Панфилов не звонит. Очевидно, решил меня не дергать. И до поры до времени не волновать. Но позвонил капитан Дорфман. Его голос суховат:

— Доложите обстановку.

Отвечаю:

— Ничего не могу доложить. Связь порвана. Ничего не знаю.

— Немедленно восстановите. — Он, учившийся каждодневно у Панфилова, тут же исправил это свое «немедленно»: — Через четверть часа выясните обстановку. — И добавил мягче: — Примите все меры, чтобы восстановить связь.

— Слушаюсь.

Опять разговариваю с Рахимовым:

— Ну, Рахимушка, докладывай.

— Резня, бойня, товарищ комбат. Немцы, кто уцелел, кинулись со станции. Бегут врассыпную, спасайся кто может! Э, товарищ комбат, их еще много. Побежали в лес. К насыпи. В свободную сторону.

— А наши?

— Преследуют. Гонят по пятам.

Впоследствии по множеству рассказов были восстановлены различные эпизоды, подробности этого боя. Нагрянувшие, учинившие страшную расправу-месть красноармейцы будто отведали, хлебнули напитка по имени «дерзость». Стихийно, без команды, они понеслись вслед за бегущими. Преследуя, наши стреляли на бегу — стреляли с толком и без толка, — приканчивали отставших.

Провод по-прежнему соединял меня с Рахимовым, уже перебравшимся в поселок.

— Рахимов, верни на станцию хоть половину роты! Закрепляйтесь! Какая-нибудь неожиданность может все перевернуть.

— Ничего не могу сделать, товарищ комбат. Все гонятся за немцами. Даже Филимонов.

— Посылай связного! Останови! Верни!

Широкая полоса в поле по пути бегущих там и сям была уже устлана — я знал это из сообщений Рахимова — трупами в большинстве без шинелей, в серых немецких кителях или в нательных рубашках.

Повторяю: два часа назад мы тоже задали «драпака», уносили ноги. Однако наше бегство было вызвано приказом, было преднамеренным, а теперь враг удирал, обезумев. Это надо различать. Когда противник панически бежит, в преследовании даже самый боязливый или неопытный солдат обретает удаль.

Вместе с оравой, в какую превратился немецкий батальон, бежал без фуражки командир этого батальона, потерявший управление здоровяк капитан.

Он кричал «хальт!», взмахивал пистолетом, пытаясь остановить, повернуть против нас своих людей. Их еще было немало. Однако власть командира, выкрики «стой!», угрозы, даже, возможно, расстрелы в затылок на бегу за неподчинение уже не действовали.

У нас вырвался вперед вчерашний московский школьник, боец-новичок Строжкин. Помните, он однажды, мельком появился в нашей повести… Канунный вечер. Красноармейцы рубят тяжелый, мерзлый грунт. Робкий голосок: «Такой окоп разве спасет?»

И вот парнишка Строжкин сумел на крутом откосе железнодорожной насыпи догнать капитана. Охотники знают, что удирающего матерого волка даже и однородовалая собака хватает за уши, за холку. Это сделал и Строжкин: цапнул волка. Именно цапнул. В руках юноши винтовка, на конце штык, а он — тут и упоение победой, и дерзость, озорство — сумел поймать подол шинели и потянул к себе. Физически крепкий, поистине матерый, капитан обернулся, узрел тонкокостного юнца с пушком на нежной коже, отбросил разряженный, ненужный пистолет и, взбешенный, кинулся на Строжкина, свалил и стал душить. Судорожно сопротивляясь, Строжкин успел, наверное, подумать: «Зачем я в него не выстрелил?» Это горькое, позднее сожаление бойца. Но не умирать же! Напряг силы. Рывок. Удар коленом в пах. Крутизна откоса помогла. Немец потерял точку опоры. Оба покатились вниз. Катясь, переворачиваясь, москвич изловчился, боднул немца в глаз. Капитан взревел, схватился за лицо. Строжкин вскочил, бросился к своей винтовке. На выручку уже подоспели наши. Строжкин — теперь это был другой человек, герой, богатырь, — по праву крикнул:

— Не трогать его! Я его взял!

Он вывернул у пленного карманы, отобрал полевую сумку, нашел, поднял пистолет-парабеллум, сунул за свой пояс. И повел в Матренино стонущего, окровавленного капитана.

Другие бойцы тоже стали возвращаться. Строжкин остановил пленного, подождал идущих. Тоненький, едва познавший бритву, он набрался такого молодечества, что гаркнул:

— Кто велел идти назад? Только вперед!

Издали ему крикнул Филимонов:

— Строжкин, не командуй!

Отмечу еще один небольшой эпизод этого быстротечного боя. Немцы-мотоциклисты успели завести моторы и дунули из деревни по своему прежнему следу. Это предугадал командир отделения Курбатов, в мирные дни владелец мотоциклета. Он на краю поселка стерег этот проложенный след. И не упустил жданную минуту. Хладнокровно, меткими выстрелами он снял четырех немцев-водителей, удиравших на машинах.

Держа трубку, я внимал донесениям Рахимова.

— Трупов очень много, товарищ комбат. Идет подсчет. По-видимому, мы перебили больше половины батальона. Ушла меньшая часть. Взяты трофеи: документы, исправные пулеметы, патроны, много личного оружия, мотоциклеты, минометы с боезапасом мин.

Я упивался: минометы! Те самые, которыми противник согнал нас с рубежа. Теперь они послужат нам.

Ну, можно звонить генералу.

Надо лишь унять непокорную улыбку, овладеть собой, чтобы доложить спокойно, деловито.

Панфилов все же не выдержал, позвонил сам.

— Ну, как у вас, товарищ Момыш-Улы?

Заставив себя обойтись без единого восклицательного знака, я кратко изложил события: рота Филимонова с трех сторон вторглась в Матренино; значительная часть немецкого батальона уничтожена; остатки бежали; командир батальона взят в плен.

У Панфилова вырвалось:

— Как? Как? Командир батальона?

— Так точно. Кроме того, захвачены трофеи: пулеметы, минометы, мотоциклеты. В данный момент рота вновь закрепляется на станции.

— Что вы говорите! Вы это проверили?

— На станции, товарищ генерал, находится начальник штаба лейтенант Рахимов. Доносит мне оттуда. Сейчас идет подсчет убитых немцев и трофеев.

— Ну, товарищ Момыш-Улы, это же… Это же… — Панфилов приостановился. Очевидно, и он удержал себя от каких-то высоких слов. — Ей-ей, нынешний день по-новому нас учит грамоте. Передайте великое спасибо всем бойцам и командирам!

— Есть!

— Что со второй ротой?

— Не знаю, товарищ генерал. По-прежнему нет связи.

— Гм… Возможно, бродят в лесу. Пошлите туда ваших людей. Обязательно одного-двух политруков. Надо собрать тех, кто бродит. Позаботьтесь об этом, товарищ Момыш-Улы. Дорожите каждым десятком солдат. Каждый десяток, если он организован, — очажок сопротивления.

— Слушаюсь. Пошлю.

Помолчав, Панфилов сказал:

— До свидания.

Что же, я понял и это. Признаться, я надеялся, что мне уже не придется передавать командование и являться в штаб дивизии. Однако Панфилов об этом не заговорил. Действительно, ведь приказание исходило от старшего начальника. Значит, я все же обязан, как только свечереет, покинуть батальон, предстать перед строгими очами Звягина.

Из Матренина позвонил Филимонов. Он доложил: уже сосчитаны вражеские трупы, их более двухсот. Наши потери в этом налете — восемнадцать раненых. Ежеминутно обнаруживаются новые трофеи: лошади, повозки, продовольствие, офицерские чемоданы, солдатские ранцы, парабеллумы, бинокли, множество плиток шоколада, много французского вина.

— Французского? — переспросил я.

— Точно… И опять тут, товарищ комбат, отличился Строжкин. Гляжу, держит бутылку, пьет из горлышка. «Строжкин, что ты делаешь?» А он: «Э, квас!» — и расшиб бутылку о приклад. А на ней ярлык: «Бургундское, 1912 года».

В трубке раздался непривычный мне хохот Филимонова. Было странно слышать мальчишеские высокие нотки в этом смехе сурового кадровика командира.

— Ефим Ефимыч, сам ты не хватил?

— Ни-ни. Не до того. Вечером отведаю.

— Гляди, чтобы народ не перепился.

— Гляжу. Сейчас, товарищ комбат, грузим повозки, отправляем вам.

Разрешите, товарищ комбат, организовать учебу.

— Какую учебу?

— Изучим немецкое оружие, пулеметы, минометы.

— Дельно! Скажи Рахимову, чтобы дал первый урок. Потом пусть идет в штаб. Людям объяви: генерал приказал передать великое спасибо всем бойцам и командирам.

Филимонов выкрикнул:

— Есть! Служим Советскому Союзу!

Опять — правда, не совсем к месту — он залился ребяческим смехом. Видимо, волнение, которое он пережил, находило выход в этом смехе.

— Оберегай себя со стороны Заева. От него нет вестей. Оттуда в любую минуту могут выйти немцы. Предупреди бойцов! Понятно?

— Понятно, товарищ комбат.

— Позови Толстунова.

Почти тотчас я услышал в трубке знакомый басок:

— Комбат?

— Федя, генерал приказал всех благодарить. А тебе еще и товарищеское отдельное спасибо. От меня.

— Что ты, Баурджан? К чему?

— Ну, хватит об этом. Теперь вот что. С Заевым нет связи. Его последнее донесение: «Обходят». С тех пор прошло уже больше двух часов. Генерал сказал: надо идти в лес собирать тех, кто, быть может, бродит. Возьми с собой Бозжанова, возьми несколько бойцов и держи путь на отметку. Буду тебя ждать. Без тебя не уйду из батальона.

— Как? Куда уйдешь?

— Расскажу, когда вернешься… Посматривай чтобы не нарваться на противника. Значит, буду тебя ждать.

— Понятно… Ну, я, комбат, пошел.

Потянуло на воздух, захотелось минуту-другую пошагать. На воле было еще совсем светло, хотя бледный кружок солнца, различимый за пеленой облаков, уже близился к гребешку леса и стал чуть желтоватым.

Беспорядочная барабанная дробь боя еще не пошла на спад. Гремящие залпы, глухие хлопки, жесткие выстрелы башенных орудий, негромкое, схожее с тюканьем топора постукивание противотанковых пушек, скороговорка пулеметов, слабо доносящийся треск ружейного огня — эти звуки, будто перекатываясь, в одном направлении притихали, взметывались в другом. В поле у Горюнов то и дело рвались одиночные, возможно случайные, снаряды. По правую сторону не часто, но размеренно бухали неблизкие разрывы — противник, по-видимому, упорно обстреливал деревню Шишкино, где обретался штаб Панфилова.

Поразмявшись, я снова ступил на крыльцо, миновал сени, отворил дверь в комнату штаба. И сразу увидел обернувшегося ко мне телефониста. Показалось, он только что умылся, посветлел. Живо вскочив, он протянул трубку.

— Товарищ комбат, на проводе лейтенант Заев.

— Заев?

Телефонист улыбался, утвердительно тряс головой. Он все понимал, все переживал вместе с нами. Я схватил трубку.

— Семен?

И тотчас услышал захлебывающийся говорок Заева:

— Товарищ комбат, имеем одну автомашину, три танка, тягач…

— Погоди! Ты откуда говоришь?

— С отметки. Из своего блиндажа… Имеем пушки… Вышли, товарищ комбат, панами… Мои львята! Гренадеры Советского Союза!

Вы знаете. Заев любил подобные неожиданные выражения, несколько книжные, но согретые искренностью, пылом. Я слушал и почти ничего не понимал. Однако решил не перебивать. Пусть изливается. Доберется и до обстановки.

— Я уж, товарищ комбат, и не мечтал, что будем живы. Получилось диво дивное!

Чик! Опять провод перебит, наверное шальным осколком.

Черт возьми, кого же послать к Заеву? Под рукой, как это нередко случалось и прежде, оказался Тимошин. Он сидел вместе с дежурными связистами в соседней комнате. Все мгновенно поднялись, как только я вошел. Я невольно отметил: ясные глаза Тимошина глядели на меня необычно. К знакомой преданности добавилось что-то еще. Он словно бы заново меня рассматривал. В ту минуту я не понял, что говорил его взгляд.

— Тимошин, бери коня, лети к Заеву! Выясни, что у него делается, и скачи обратно!

— Есть!

Вернувшись к себе, я позвонил Панфилову.

— Товарищ генерал, пока еще в точности не знаю, но, кажется, нам посчастливилось и на отметке.

— Роте Заева? Да? Что же вам известно?

— Противнику не удалось окружить роту. Что именно произошло, понять не мог, связь оборвалась. Взяты трофеи. Доложу точней, как только выясню.

— Помогай Бог! Помогай вам Бог, товарищ Момыш-Улы.

Вскоре все выяснилось. Прискакал Тимошин, за ним быстрым шагом — нога легка, когда идешь со счастливой вестью, — пришли Толстунов и Бозжанов, да и связь с Заевым восстановилась.

Итак, Заеву был дан приказ: пан или пропал. Конечно, какой это приказ? Боем, который вела вторая рота, «гренадеры Советского Союза», по восторженному выражению Заева, — этим боем я не управлял. У Заева было колебание, я пресек. И еще сказал: «Притворись мертвым!» Вот, собственно, и все, что тут сделал я.

Когда бойцы Заева прикинулись мертвыми, замерли в окопах, отрытых на вырубке-высотке, немцы, обойдя этот бугор, вышли на дорогу. К мосту подползли восемь танков. Здесь, они остановились, надлежало проверить, не заминирован ли мост. Из первых трех машин вылезли танкисты, начали осмотр. Пехота, сопровождавшая эту немецкую бронеколонну, перебежала замерзшую речонку и, развернувшись в цепь, с автоматами на изготовку, стала взбираться на бугор. Шли, не теряя осторожности, прочесывая кустарник. Замерзшие бойцы видели: немцы сейчас подойдут, сейчас уничтожат.

Инстинкт самосохранения напряжен. Еще минута, десяток-другой шагов — и гибель! И как только Заев гаркнул: «Вперед!», бойцы единым махом поднялись в контратаку. Пожалуй, лишь в подобный критический момент, когда каждый нерв кричит: сейчас, сию секунду все решится; будешь ли жить или погибнете, — лишь в такой момент возможен этот страшный, внезапный бросок. Крик Заева, его команда — мгновенный спуск натянутой до отказа тетивы. Или, вернее, туго сжатой пружины. Дернуть чеку — пружина вмиг распрямляется. Когда будете писать, дайте резкими чертами не только отдернутую чеку — приказ, но и главное — пружину.

«Мертвецы» поднялись и ринулись вперед, ринулись со склона. Это все равно что взрыв, пламя в лицо. Хоть ты и осторожен, все же будешь ослеплен, ошеломлен. Немцы шарахнулись. «Воскресшая» рота, рванувшаяся к мосту, расправилась с ними, заставала сломи голову бежать. Полегли, пронзенные нашими пулями, и девять танкистов на мосту. Другие танки открыли пальбу. Но наши бойцы уже вышли к речонке. Прикрываясь береговым обрывом, они стали метать противотанковые гранаты и бутылки.

Оставшись без пехотного прикрытия, танки, стреляя на ходу, отошли. Рота Заева уложила около сотни врагов. Были захвачены три опустевших танка. Внутри бойцы обнаружили жареных кур, женское белье, туфли, шерстяные отрезы, всякую всячину. Нам досталось и семидесятипятимиллиметровое орудие с тягачом и со снарядами. Застряла в кювете, была брошена и одна легковая машина с походной радиоаппаратурой. Немцы успели напоследок подорвать мотор.

Отшвырнув противника, испятнав свет вражеской кровью, торжествуя удачу, рота Заева заняла свою прежнюю позицию. Уже подступил вечер, когда наконец собрался мой штаб. В доме стало шумно. Голоса были непривычно громкими, в гости пришел и не уходил смех. Радость победы вторглась в комнату, преобразила ее. Серые обои, прежде навевавшие мрачность, теперь, несмотря на сумерки, будто засеребрились.

Из Матренина уже привезли трофеи — пистолеты, бинокли, чемоданы, ворох документов, сигареты, сласти, вино. Трофеями были завалены и стол, и кровать, и подоконники, и угол комнаты. То и дело хлопала дверь. Входили без разрешения связные, телефонисты, подчаски, бойцы хозяйственного взвода, коноводы.

Разрумянившийся Рахимов отдавал распоряжения. Я стоял, ни во что не вмешиваясь. Счастье переполняло меня. Мое состояние понимали и разделяли сотоварищи-воины, породнившиеся со мной в испытаниях. Толстунов посматривал на меня с нежностью. Бозжанов обращался ко мне с детской почтительностью. Теперь мне открылось, что означал внимательный, долгий взгляд Тимошина. «Ты совершил подвиг!» — говорили его юные глаза. Еще никогда мне не случалось с такой остротой познать и страх командования, и радость командира. Даже слегка ломило грудь, счастье не вмещалось в грудной клетке.

 

Продолжение следует.

Комментарии (авторизуйтесь или представьтесь)