Последние свидетели
Собака миленькая, прости
Галина Фирсова — 10 лет.
У меня была мечта — поймать воробья и съесть. Редко, но иногда птицы появлялись в городе. Даже весной все смотрели на них и думали об одном, о том же, о чем думала я. О том же. Отвлечься от мыслей о еде ни у кого не хватало сил. От голода я ощущала внутри постоянный холод, страшный внутренний холод. Также и в солнечные дни. Сколько на себя ни надень, холодно, нельзя согреться. Очень хотелось жить.
Я рассказываю о Ленинграде, где мы тогда жили. О ленинградской блокаде. Убивали нас голодом, убивали долго. Девятьсот дней блокады. Когда один день мог показаться вечностью. Вы не представляете, каким длинным голодному человеку кажется день. Час, минута. Долго ждешь обеда. Потом ужина. Блокадная норма дошла до ста двадцати пяти граммов хлеба в день. Это у тех, кто не работал. По иждивенческой карточке. С этого хлеба текла вода. Разделить его надо было на три части — завтрак, обед, ужин. Пили только кипяточек. Голый кипяточек. В темноте.
С шести утра я занимала зимой (помню больше всего зиму) очередь в булочную. Стоишь часами. Длинными часами. Пока подойдет моя очередь, на улице опять темно. Горит свеча, и продавец режет эти кусочки. Люди стоят и следят за ним. За каждым движением. Горящими, безумными глазами. И все это в молчании. Трамваи не ходят. Воды нет, отопления нет, электричества нет. Но самое страшное — голод. Я видела человека, который жевал пуговицы. Маленькие и большие пуговицы. Люди сходили с ума от голода.
Был момент, когда я перестала слышать. Тогда мы съели кошку. Я расскажу потом, как мы ее съели. Потом я ослепла. Как раз тогда нам привели собаку. Это меня спасло. Не вспомню. Не запомнила, когда мысль о том, что можно съесть свою кошку или свою собаку стала нормальной. Обыкновенной. Стала бытом. Не проследила этот момент. Вслед за голубями и ласточками вдруг стали исчезать в городе кошки и собаки. У нас не было никого, как-то мы не заводили их, потому что мама считала: это очень ответственно, особенно большую собаку взять в дом. Но мамина подруга не могла сама съесть свою кошку и принесла ее нам. И мы съели. Я опять стала слышать. Слух исчез у меня внезапно, утром еще слышала, а вечером мама что-то говорит мне, а я не отзываюсь.
Прошло время. И вот мы опять умираем. Мамина подруга привела нам свою собаку. И мы ее тоже съели. И если бы не собака, мы бы не выжили. Конечно, не выжили бы. Это — ясно. Уже начали опухать от голода. Сестра не хотела утром вставать. Собака была большая и ласковая. Два дня мама не могла. Как решиться? На третий день она привязала собаку к батарее на кухне, а нас выгнала на улицу. Помню эти котлеты. Помню. Очень хотелось жить.
Часто собирались и сидели возле папиной фотокарточки. Папа был на фронте. Письма от него приходили редко. «Девочки мои» — писал он нам. Мы отвечали, но старались его не расстраивать. Мама хранила несколько кусочков сахара. Маленький бумажный мешочек. Это был наш золотой запас. Один раз. Я не выдержала, я знала, где лежит сахар, залезла и взяла один кусочек. Через несколько дней еще один. Потом. Прошло немного времени — опять. Скоро в мамином мешочке ничего не осталось. Пустой мешочек. Заболела мама. Ей нужна глюкоза. Сахар. Она уже не может подняться. На семейном совете решили — достать заветный мешочек. Наше сокровище! Ну, вот мы его и сберегли для такого дня! Мама обязательно выздоровеет. Старшая сестра стала искать, а сахара нет. Весь дом перерыли. Я вместе со всеми искала. А вечером призналась. Сестра меня била. Кусала. Царапала. А я просила ее: «Убей меня! Убей! Как я буду теперь жить?!» Я хотела умереть.
Я вам рассказала о нескольких днях. А их было всех девятьсот. Девятьсот таких дней. На моих глазах девочка украла на базаре у одной женщины булочку. Маленькая девочка. Ее догнали и повалили на землю. Начали бить. Били страшно. Смертным боем. А она торопилась доесть, проглотить булочку. Проглотить раньше, чем ее убьют. Наш дедушка так ослабел, что один раз упал на улице. Он уже прощался с жизнью. А шел мимо рабочий, у рабочих продуктовые карточки были получше, ненамного, но лучше. Все-таки. Так этот рабочий остановился и влил дедушке в рот подсолнечного масла — свой паек. Дедушка дошел до дома, рассказывал нам и плакал: «Я даже имени его не знаю!»
Люди, как тени, медленно двигались по городу. Как во сне. В глубоком сне. То есть ты это видишь, но у тебя мысль, что ты видишь сон. Вот эти медленные, вот эти плывущие движения. Будто не по земле человек идет, а по воде. Голос менялся от голода. Или совсем пропадал. Нельзя было определить по голосу — мужчина это или женщина? И по одежде нельзя, все закручены в какие-то тряпки.
Наш завтрак. Наш завтрак был кусок обоев, старые обои, но на них остался клей. Мучной клей. Вот эти обои, и кипяточек. Иду из булочной. Получила дневной паек. Эти крохи, эти жалкие граммы. А навстречу мне бежит собака. Поравнялась со мной и обнюхивает — слышит запах хлеба. Я понимала, что это — наше счастье. Эта собака. Наше спасение! Я приведу собаку домой. Дала ей кусочек хлеба, и она за мной пошла. Возле дома еще кусочек ей отщипнула, она лизнула мне руку. Вошли в наш подъезд. Но по ступенькам она поднималась неохотно, на каждом этаже останавливалась. Я отдала ей весь наш хлеб. Кусочек за кусочком. Так добрались мы до четвертого этажа, а наша квартира на пятом. Тут она уперлась и не идет дальше. Смотрит на меня. Как что-то чувствует. Понимает. Я ее обнимаю: «Собака миленькая, прости. Собака миленькая, прости». Прошу ее, упрашиваю. И она пошла. Очень хотелось жить…
Услышали. По радио передали: «Блокада прорвана! Блокада прорвана!» — счастливее нас людей не было. Счастливее нельзя быть. Мы выстояли!! Блокада прорвана. По нашей улице шли наши солдаты. Я подбежала к ним. А обнять — сил не хватило. В Ленинграде много памятников, но нет одного, который должен быть. О нем забыли. Это — памятник блокадной собаке.
«Он не дает мне улететь»
Вася Саульченко — 8 лет.
После войны меня долго мучил один и тот же сон. Сон о первом убитом немце. Которого я сам убил, а не увидел убитого. То я лечу, и он меня не пускает. Вот поднимаешься. Летишь. Летишь. Он догоняет, и падаешь вместе с ним. Проваливаешься в какую-то яму. То я хочу подняться, встать. А он не дает. Он не дает мне улететь. Один и тот же сон. Он преследовал меня десятки лет. И только недавно исчез. Когда я убил этого немца.
Я уже видел, как застрелили моего деда на улице, а бабушку у нашего колодца. На моих глазах маму били прикладом по голове. Когда она умирала, волосы у нее были красные, а не черные. Но когда я стрелял в этого немца, я не успел об этом подумать. Он был раненый. Я хотел забрать у него автомат, мне сказали забрать у него автомат. Мне уже было десять лет, партизаны уже брали меня на задания. Подбегаю к нему и вижу, как перед моими глазами пляшет пистолет, немец в него вцепился двумя руками и водит перед моим лицом. Но он не успевает первым выстрелить, успеваю я. И, видимо, попал, потому что пистолет у него выпал из рук. Я не успел испугаться, что убил. И в войну его не вспоминал.
Вокруг было много убитых, они уже не пугали. Мы жили среди убитых. Даже привыкли. Один только раз мне стало страшно. Зашли мы в деревню, ее недавно сожгли. Утром сожгли, а вечером мы пришли. Я увидел обгоревшую женщину. Она лежала вся черная, а руки белые, живые женские руки. Вот тогда мне впервые стало страшно. Я мог закричать, еле сдержался. Нет, ребенком я не был. Не помню себя ребенком. Хотя. Убитых не боялся, а идти ночью или вечером через кладбище боялся. Мертвые, которые на земле, не пугали, а те, которые в земле, пугали. Страх детства. Он остался. Хотя. Хотя я думаю, что дети ничего не боятся.
Освободили Беларусь. Всюду лежали убитые немцы, своих подбирали, хоронили в братских могилах, а эти долго лежали, особенно зимой. Дети бегали в поле смотреть на мертвых. И тут же, недалеко, продолжали играть «в войну» или «в казаков-разбойников». Я удивился, когда через много лет появился этот сон об убитом немце. Это было неожиданно для меня. А сон преследовал меня десятки лет. У меня сын, уже взрослый мужчина. Когда он был маленьким, меня измучивала сама мысль — попытаться рассказать. Рассказать ему о войне. Он расспрашивал, а я уходил от разговора. Я любил читать ему сказки, я хотел, чтобы у него было детство. Он вырос, а мне все равно не хочется говорить с ним о войне. Может быть, когда-нибудь я расскажу ему о своем сне. Может быть. Я не уверен. Это надо разрушить его мир. Мир без войны. Без его собственной войны.
«У той черты. У того края»
Валя Бринская — 12 лет.
Куклы. Самые красивые. Они всегда мне напоминают о войне. Пока папа был жив, пока мама была жива, мы о войне не рассказывали. Теперь, когда их нет, я часто думаю, как хорошо, когда в доме есть старики. Когда они живы — мы еще дети. Даже после войны мы еще дети.
Папа наш был военный. Жили мы под Белостоком. Война началась для нас с первого часа, с первых минут. Сквозь сон слышу какой-то гул, словно раскаты грома, но какого-то непривычного, непрерывного. Просыпаюсь и бегу к окну — над казармами в местечке Граево, куда мы с сестрой ходили в школу, горит небо.
— Папа, это гроза?
Папа сказал:
— Отойди от окна, это — война.
Мама собирает ему походный чемодан. По тревоге отца поднимали часто. Как будто ничего необычного.
Мне хотелось спать. Бухнула в кровать, потому что ничего не поняла. Легли с сестрой поздно — ходили в кино. В ту довоенную пору «ходить в кино» было совсем не то, что сейчас. Фильмы привозили только перед выходным днем, и их было немного: «Мы из Кронштадта», «Чапаев», «Если завтра война», «Веселые ребята». Просмотр организовывали в красноармейской столовой. Мы, ребятня, не пропускали ни одного показа и знали все фильмы наизусть. Даже подсказывали артистам на экране или забегали вперед, перебивая их. Электричества ни в селе, ни в части не было, кино «крутили» с помощью движка. Затрещит движок — бросаем все и бежим занимать места у экрана, а другой раз и табуретки с собой тащим. Шли фильмы долго: закончится часть, все терпеливо ждут, когда киномеханик перемотает очередную бобину. Хорошо, когда лента новая, а если старая, то она постоянно рвется, — пока ее заклеют, пока подсохнет. А то и загорится лента — еще хуже. Совсем гиблое дело, когда движок заглохнет. Часто бывало, что фильм не успевали до конца досмотреть. Раздавалась команда:
— Первая рота — на выход! Вторая рота — на построение!
А если поднимали по тревоге, то и киномеханик убегал.
Когда перерывы между частями слишком затягивались, терпение у зрителей лопалось и начиналось волнение, свист, крики, сестра залезала на стол и объявляла: «Открываем концерт». Сама она страшно любила, как тогда говорили, декламировать. Текст не всегда знала твердо, но на стол залезала без страха. Это у нее осталось с детсадовских времен, когда мы жили в военном гарнизоне под Гомелем. После стихов мы с ней пели, на «бис» нас вызывали с песней «Броня крепка и танки наши быстры». Стекла в столовой дрожали, когда бойцы подхватывали припев:
Гремя огнем, сверкая блеском стали,
Пойдут машины в яростный поход.
Так вот, двадцать первого июня сорок первого года. За ночь до войны. В десятый, наверное, раз мы смотрели фильм «Если завтра война». После кино долго не расходились, и загнал нас домой отец: «Спать вы сегодня будете? Завтра — выходной». Окончательно я проснулась, когда раздался рядом взрыв и из окна на кухне посыпались стекла. Мама закутывала в одеяльце полусонного братика Толика. Сестра уже одета, папы дома нет.
— Девочки, — торопит мама, — скорее. На границе — провокация.
Мы бежим к лесу: мама задыхается, у нее на руках братик, нам она его не отдает и все время повторяет:
— Девочки, не отставайте. Девочки, пригнитесь.
Почему-то мне запомнилось, что очень сильно било в глаза солнце. Было ясно-ясно. Пели птицы. И этот пронизывающий гул самолетов. Я дрожала, а потом мне стало стыдно, что я дрожу. Я всегда хотела подражать мужественным героям из книги Аркадия Гайдара «Тимур и его команда», а тут вдруг дрожу.
Взяла братика на руки, стала его качать и даже напевать «И девчонка молодая.» Была такая «любовная» песня в фильме «Вратарь». Ее часто пела мама, и она очень «хорошо ложилась» на мое тогдашнее настроение и состояние. Я была влюблена! Не знаю, как там по науке, по книгам о психологии подростка, но ходила я постоянно влюбленной. Было время, когда мне нравилось сразу несколько мальчиков. Но в данный момент нравился один — Витя из граевского гарнизона, он учился в шестом классе. А этот шестой класс был с нашим пятым в одной комнате. Первый ряд парт — пятый класс, второй ряд — шестой класс. Не представляю, как учителя умудрялись проводить уроки. Мне было не до уроков. Как я себе шею не свернула, пяля глаза на Витю! Мне нравилось в нем все: и то, что он маленького роста (под стать мне), и то, что у него голубые-голубые глаза (как у моего папы), и то, что он был очень начитанный (не то что Алька Поддубняк, который больно «щелбаны» давал и которому нравилась я). Особенно он любил Жюля Верна! Как и я. В красноармейской библиотеке было его полное собрание, и я все прочитала еще в третьем классе. Не помню, сколько мы просидели в лесу. Не слышно стало взрывов. Наступила тишина. Женщины облегченно вздохнули: «Отбили наши».
Но тут, среди этой тишины, вдруг послышался гул летящих самолетов. Мы выскочили на дорогу. Самолеты летели в сторону границы: «Ур-ра!» Но что-то «не наше» было в этих самолетах: крылья не наши и гудели не по-нашему. Это были немецкие бомбардировщики, они летели крыло в крыло, медленно и тяжело. Казалось, что от них на небе нет просвета. Мы начали считать, сбились. Уже позднее, в хронике военных лет, я видела эти самолеты, но впечатление не такое. Съемки делали на уровне самолетов. А когда на них смотришь снизу, сквозь гущу деревьев, да еще глазами подростка, — жуткое зрелище.
Мне потом часто снились эти самолеты. Но сон был с «продолжением» — все это железное небо медленно падало на меня и давило, давило, давило. Просыпалась я в холодном поту, и снова начинал бить озноб. Ужас! Кто-то сказал, что разбомбили мост. Мы испугались: а как же папа? Папа не переплывет, он не умеет плавать. Сейчас не могу сказать точно. Но помнится мне, что папа прибежал к нам: «Вас эвакуируют на машине». Передал маме толстый альбом с фотографиями и теплое ватное одеяло: «Укутай детей, продует». Взяли с собой только это. Так спешили. Ни документов, ни паспорта, ни копейки денег. У нас с собой была еще кастрюля котлет, которую мама приготовила на выходной день, и ботиночки брата. А сестра (о чудо!) схватила в последнюю минуту какой-то пакет, там оказалось мамино крепдешиновое платье и туфли. Каким-то образом. Случайно. Может быть, они с папой хотели на выходные поехать в гости? Вспомнить никто уже не мог.
Мирная жизнь исчезла мгновенно, отступила на далекий план. Так мы эвакуировались. До станции доехали быстро, а на станции сидели долго. Все дрожало и гремело. Погас свет. Стали жечь бумагу, газеты. Нашелся фонарь. От его света громадные тени сидящих людей — по стенам, по потолку. Они то застывали, то двигались. И вот тут мое воображение разыгралось: немцы в крепости, наши в плену. Я решила попробовать — выдержу пытки или нет. Засунула пальцы между ящиков и придавила. Взвыла от боли. Мама испугалась:
— Что с тобой, доченька?
— Я боюсь, что не выдержку пыток на допросе.
— Что ты, дурочка, какой допрос? Наши немцев не пропустят. Она гладила меня по голове, целовала в макушку. Эшелон шел все время под бомбами. Только начинают бомбить, мама ложится на нас: «Если убьют, то вместе. Или меня одну».
Первый убитый, которого я увидела, был маленький мальчик. Он лежал и смотрел вверх, а я его будила. Будила. Я не могла понять, что он неживой. У меня был кусочек сахара, я давала ему этот кусочек сахара, чтобы он только встал. А он не вставал. Бомбят, а сестра шепчет мне: «Перестанут бомбить, и я буду слушаться маму. Всегда буду ее слушаться». И действительно, после войны Тома была очень послушной. Мама нам вспоминала, что до войны звала ее сорванцом. А наш маленький Толик. Он до войны уже хорошо ходил, хорошо говорил. А тут он перестал говорить, он все время хватался за голову.
Я видела, как поседела моя сестра. У нее длинные-длинные черные волосы, они побелели. За несколько дней. За одну ночь. Состав тронулся. А где Тамара? В вагоне ее нет. Смотрим, а Тамара бежит за вагоном с букетом васильков. Там было большое поле, пшеница выше нашего роста, а в ней васильки. Ее лицо. До сих пор то ее лицо у меня перед глазами. Черные глазенки раскрыты широко, бежит и молчит. Даже «мама» не кричит. Бежит и молчит. Мама обезумела. Она рвется выскочить из поезда на ходу. Я держу Толика, и обе кричим. И здесь появился солдат. Он оттолкнул маму от двери, выпрыгнул, догнал Томку и с размаху швырнул ее в вагон. Утром мы увидели, что она белая. Несколько дней ей ничего не говорили, прятали наше зеркало, пока она случайно не заглянула в чужое и заплакала:
— Мама, я уже бабушка?
Мама ее успокаивала:
— Обстрижем, снова вырастут черные.
После этого случая мама сказала:
— Все. Никуда из вагона. Убьют так убьют. Останемся живы, значит, судьба!
Когда кричали: «Самолеты! Всем выходить из вагонов!» — она запихивала нас под матрацы, а тем, кто выгонял ее из вагона, говорила:
— Дети убежали, а я идти не могу.
Надо сказать, что мама часто употребляла это загадочное слово «судьба». Я все допытывалась у нее:
— Что такое судьба? Это — Бог?
— Нет, не Бог. В Бога я не верю. Судьба — это линия жизни, — отвечала мама. — Я всегда, дети, верила в вашу судьбу.
Под бомбежкой мне было страшно. Жутко страшно.
Потом уже, в Сибири, я себя ненавидела за трусость. Случайно, краешком глаза прочитала мамино письмо. Она писала папе. Мы тоже сочиняли первые в своей жизни письма, и я решила подсмотреть, что пишет мама. А мама как раз писала, что Тамара молчит, когда бомбят, а Валя плачет и боится. И для меня этого было достаточно. Когда весной сорок четвертого к нам приехал папа, я не могла на него глаз поднять — мне было стыдно. Ужас! Но о встрече с папой потом. До нее еще далеко. Вспоминаю ночной налет. Обычно ночью налетов не было, и поезд шел быстро. А здесь налет. Сильный налет. Пули барабанят по крыше вагона. Рев самолетов. Светящиеся полосы от летящих пуль. От осколков. Рядом со мной убивает женщину. Это я потом понимаю, что она убита. Но она не падает. Упасть некуда, потому что вагон набит людьми. Женщина стоит между нами и хрипит, ее кровь заливает мне лицо, теплая, липкая. И вот уже моя майка и трусики мокрые от крови. Когда мама закричала, дотронувшись до меня рукой:
— Валя, тебя убили? — я ничего не могла ответить. После этого у меня наступил какой-то перелом. Я знаю, что после этого. Да. Я перестала дрожать. Мне уже все равно было. Ни страшно, ни больно, ни жалко. Было какое-то отупение, безразличие.
Помню, что до Урала мы сразу не доехали. На какое-то время остановились в селе Баланда Саратовской области. Привезли нас туда вечером, мы уснули. Утром, в шесть утра, пастух щелкнул кнутом, и все женщины вскочили, схватили своих детей и с воплем выбежали на улицу: «Бомбежка». Кричали, пока не пришел председатель и не сказал, что это пастух гнал коров. Тогда все опомнились. Начинал гудеть элеватор, пугался и дрожал наш Толик. Он ни на секунду никого от себя не отпускал, только когда заснет, можно было выйти без него на улицу. Мама пошла с нами в военкомат, чтобы узнать об отце, попросить помощи. Военком у нее спрашивает:
— Покажите мне документы, что ваш муж командир Красной Армии.
Документов у нас не было, была только папина фотокарточка, папа на ней в военной форме. Он взял ее и сомневается:
— А может, это не ваш муж. Как вы докажете?
Толик увидел, что он держит карточку, не отдает:
— Отдай папу. Военком рассмеялся:
— Ну, этому «документу» я не могу не верить.
Сестра ходила пегая, мама остригла ей волосы. Каждое утро все проверяли: какие будут новые: черные или седые? Брат успокаивал: «Не пачь, Тома. Не пачь, Тома.» Волосы все равно выросли белые. Мальчишки ее дразнили. Задразнивали. Она никогда не снимала платка, даже на уроках. Пришли из школы. Дома нет Толика.
— Где Толик? — побежали на работу к маме.
— Толик в больнице.
Несем с сестрой по улице голубой венок. Из подснежников. И матросский костюм брата. С нами идет мама, она сказала, что Толик умер. Возле морга мама стала и зайти туда не может. Не решается. Я зашла одна и сразу узнала Толика — он лежал голенький. У меня ни одной слезинки, я — деревянная.
Папино письмо догнало нас в Сибири. Мама всю ночь плакала, как написать папе, что сын умер. Утром мы все втроем отнесли на почту телеграмму: «Девочки живы. Тома поседела». И папа догадался, что Толика нет. У меня была подруга, отец ее погиб, и я всегда в конце своего письма приписывала, она просила: «Папа, привет тебе от меня и от подруги Леры». Всем хотелось иметь папу. Вскоре от папы пришло письмо. Он писал, что долго был с особым заданием в тылу и заболел. В госпитале ему сказали, что вылечить его может только семья: он увидит родных и ему станет легче.
Папу ждали несколько недель.Мама достала из чемодана наше заветное крепдешиновое платье и туфли. У нас был уговор — не продавать это платье и туфли, как бы ни было трудно. Из суеверия. Боялись: если мы их продадим, то папа не вернется. Слышу через окно папин голос и не могу поверить: неужели это папа? Не верилось, что я могу увидеть папу, мы привыкли его ждать. Для нас давно папа был тем, кого надо ждать и только ждать. В школе в тот день сорвались занятия — все пришли посмотреть на нашего папу. Это был первый папа, который приехал с войны. Еще два дня мы с сестрой не занимались, к нам без конца подходили, расспрашивали, писали записочки: «Какой папа?..» А папа у нас особенный — кавалер ордена Ленина, Герой Советского Союза – Антон Петрович Бринский. Папа, как когда-то наш Толик, не хотел быть один. Не мог. Ему было плохо одному. Он всюду таскал меня за собой.
Однажды я услышала. Он рассказывал кому-то, как партизаны подошли к деревне и увидели много свежей, вскопанной земли. Остановились. Стоят на ней. А через поле бежит мальчик и кричит, что тут расстреляли их деревню и закопали всех людей. Папа оглянулся, видит — я падаю. Больше он никогда при нас о войне не рассказывал. Мы говорили о войне мало. Папа с мамой были убеждены, что такой страшной войны больше никогда не будет. Они долго в это верили. У нас с сестрой единственное, что осталось от войны, — покупали куклы. Я не знаю, почему. Оттого, наверное, что нам не хватило детства. Детской радости. Особенно страдала сестра, она была младше. Училась я в институте, сестра знала, лучший подарок для меня — кукла. У сестры родилась дочь, я приехала к ним:
— Что тебе подарить?
— Куклу.
— Я спрашиваю, что тебе подарить, а не твоей девочке.
— Я отвечаю — подари мне куклу.
Росли наши дети — мы дарили им куклы. Мы всем дарили куклы, всем нашим знакомым. Первой не стало нашей изумительной мамы, потом не стало нашего папы. Мы ощутили, сразу почувствовали, что мы — последние. У той черты. У того края. Мы — последние свидетели. Наше время кончается. Мы должны говорить. Мы думали, что наши слова будут последними.
Источник: Светлана Алексиевич. Последние свидетели (соло для детского голоса) 2006.