Москва — Подольск — "Гимназия"
Фрид Валерий Семёнович — известный кинодраматург. По сценариям, написанным им в содружестве с Юлием Дунским, поставлено более 30 художественных фильмов. В 1941 году, после начала Великой Отечественной войны, семья Валерия Фрида была эвакуирована в Алма-Ату. После возвращения в Москву в 1943 году Валерий продолжил учёбу во ВГИКе. В 1944 году, сдав досрочно экзамены по теоретическому курсу, ушёл добровольцем на фронт. По дороге на фронт был арестован по ложному обвинению в покушениии на Сталина.
В отличие от большинства моих близких друзей, я человек толстокожий, с малочувствительной нервной системой и бедным воображением. Вежливо слушаю, но скучаю, когда рассуждают про летающие тарелочки, снежного человека, Нострадамуса, бабу Вангу и бывших супругов Глоба. Никаких предчувствий у меня с роду не бывало. Не было у меня предчувствия беды и в день, сильно изменивший мою биографию — 19 апреля 1944 года…
***
До Подольска было ехать еще с полчаса. Проводник вышел из купе, а с двумя оставшимися мы коротали время в дружеской беседе. Услышав, что я был студентом ВГИКа, они проявили естественный интерес к киноискусству: Правда ли что Любовь Орлова — жена режиссера Александрова? — Да, правда.
Поезд остановился. Мы выскочили из вагона.
«Ребята, давайте побыстрее! — торопил я. — Хочется поспеть до отправления. Ведь на буферах ездил, на подножках, а тут…» — «Да поняли мы, поняли. Успеем».
Бегом мы промчались вдоль состава, вбежали в комнату железнодорожной милиции — в торце станционного здания. Там нас встретил низкорослый субъект в хромовых сапогах и пальто неприятного серо-зеленого цвета. Физиономия у него была тоже неприятная.
— Расстегнитесь.
Я расстегнул шинель; он быстро и умело обыскал меня. Теперь я сказал бы «прошмонал» — но тогда я лагерной фени не знал. И тем не менее — сам не понимаю почему — спросил совсем по-лагерному:
— Чего ищешь, начальник?
— А что? Ничего нет?
К моему удивлению, он отстегнул цепочку английских булавок, которые мама прицепила к нагрудному карману, и отложил в сторону.
Трудно поверить, но я ведь и после этого ничего не заподозрил! Я же говорю: бедное воображение.
Милиционер куда-то исчез, а я с двумя штатскими опять помчался по платформе — в обратном направлении. Опять попросил:
— Быстрее, ладно?
И опять мне ответили:
— Успеем.
Но вместо того, чтобы посадить меня в вагон, мои провожатые свернули направо. Мы пробежали через зал ожидания и оказались на привокзальной площади. Там стоял — прямо как в дешевом романе — «черный автомобиль с потушенными фарами». А попросту — черная эмка.
Вот тогда — только тогда! — я понял: это арест. За что, почему — этого я не успел подумать. Да в те времена арест был таким привычным, неприятным, но никого не удивлявшим делом, как, скажем, дождь или мороз. Я даже не испугался. А в голове промелькнули две коротенькие мысли. Об одной я вспоминаю с удовольствием, о второй — со стыдом.
Собственно, первая была даже и не мысль, а так, виденье. Мне представилось какое-то помещение, где на грязном полу спят вповалку плохо одетые люди — то, что я часто видел в эвакуации, хотя бы на вокзалах. «Десять лет. Переваляемся!» — с уверенностью сказал мне так называемый внутренний голос.
А вторая, стыдная, мысль была такая: в рюкзачке у меня две банки, сгущенка и свиная тушенка. Я их собирался съесть в Туле вдвоем с Юликом Дунским, а теперь имею право съесть все один.
Юлик тоже пошел добровольцем и получил направление в ту же часть. Только уехал на четыре дня раньше. Когда через год мы встретились в Бутырках, выяснилась, кстати, тайна моего купейного вагона. Юлику дали билет в общий; там было тесно, и он пошел искать, где попросторней. Поэтому чекистам пришлось в поисках «объекта» пройти чуть ли не полсостава; Подольск проехали и в Москву возвращались с добычей поездом. Неудобство, конечно. Вот почему мне дали билет в купе, с точно обозначенным местом.
А вообще-то, как подумаешь — к чему такие сложности? Позвонили бы по телефону, сказали: «Возьмите сухари, кое-что из белья и явитесь в такую-то комнату на Лубянку». Явились бы как миленькие, без звука!.. Но нет, они играли в свои игры: мы вроде настоящие преступники, а они вроде настоящие сыщики. Казаки-разбойники!..
Так вот, посадили меня в черную эмку, и мы поехали. Сопровождающие поглядывали на меня с пакостными улыбочками. Могу их понять: такого доверчивого идиота им, видимо, еще не приходилось арестовывать.
— На Лубянку везете? — мрачно спросил я.
— Куда надо, — весело ответили они.
И на этом окончилась моя вольная жизнь…
На тюремном жаргоне тех лет у каждой из московских тюрем была кличка: Сухановка называлась «монастырь», Большая Лубянка — «гостиница». Ее гордостью были паркетные полы: до революции в этом высоком здании, огороженном со всех сторон серыми кагэбэшными громадами, помещалась гостиница страхового общества «Россия». Острили: раньше страховке, теперь страховое. А Малую Лубянку, двухэтажную внутреннюю тюрьму областного НКВД, нарекли «гимназией». Говорят, там когда-то действительно была женская гимназия.
Привезли меня туда ночью и сразу же повели на допрос. В большом кабинете было четверо чекистов: полковник, подполковник и два майора. Майоры помалкивали, а старшие вели допрос. Один из них, благообразный блондин, был серьезен и вежлив, другой, видом погаже, время от времени симулировал вспышку праведного гнева и ни с того ни с сего принимался материть меня. Известная полицейская игра — «добрый» следователь и «злой». Но я-то с ней познакомился впервые.
А вообще ничего особенного в тот раз не произошло. Мне предъявили бумагу, в которой было сказано, что я участник антисоветской молодежной группы — а про террор, который в нашем деле стал главным пунктом обвинения, не говорилось ни слова. Фамилии полковника и подполковника я забыл, майоров почему-то запомнил: один, черноволосый, с красивым диковатым лицом, был Букуров, а другой, похожий на артиста Броневого в роли Мюллера, был Волков. С Букуровым я больше не встречался, а с Волковым беседовал несколько раз.
По окончании допроса меня отвезли в бокс — маленькую, примерно два на полтора, камеру без окон и без мебели. Надзиратель отдал мне мамины оладьи из сырой картошки, открыл тушенку и банку сгущенного молока. Все это я тут же сожрал, не почувствовав, впрочем, вкуса, расстелил на полу шинель и сразу заснул очень крепким сном. Разбудил меня, не знаю через сколько времени, пожилой надзиратель — пошевелил сапогом и сказал с неодобрением: — Пахали, что ли, на них… И отвел меня в камеру.
О камерах и сокамерниках будет отдельный разговор, а пока что о следователе Волкове. Похоже, что на Малой Лубянке он был главным интеллектуалом — тем, что англосаксы называют «mastermind». He он ли сочинял сценарии наших дел?
На допросах Волков придерживался роли строгого, но справедливого учителя. Его огорчала малая сообразительность ученика: представляете, Фрид не знает даже разницу между филером и провокатором?! Я действительно не знал.
В первый же день я признался: да, мы с ребятами говорили, что брать плату за обучение — это противоречит конституции. Говорили и про депутатов Верховного Совета, что они ничего не решают. Но когда я пытался протестовать: разве это антисоветские разговоры? — Волков, вздохнув, терпеливо разъяснял мне, что к чему.
Сознайтесь, Фрид, вы сказали бы об этом у себя в институте, на комсомольском собрании?
— На собрании? Нет, не сказал бы.
— Так как же называть такие высказывания? Советские?
— Ну… Не совсем… Несоветские.
— Фрид, вы же интеллигентный человек. Будьте логичны. Несоветские — значит антисоветские. Великий гуманист Максим Горький очень точно сформулировал: кто не с нами — тот против нас.
— Но почему антисоветская группа?
— Что же вы, сами с собой разговаривали?
— В компании друзей.
— Давайте я вам покажу толковый словарь Даля или Ушакова… Компания, группа — это же синонимы! Заметьте, никто не говорит, что у вас была антисоветская организация. Группа. Группа была… Вы согласны?
Я соглашался. Сначала с тем, что несоветское и антисоветское — это одно и то же, потом, что группа это не организация, потом еще с чем-то, и еще, и еще. Соглашался, хотя уже понимал: коготок увяз — всей птичке пропасть. Но ведь мы не считали себя врагами; комсомольцы, нормальные советские ребята, мы чувствовали за собой вину — как ученики, нарушившие школьные правила. И изо всех сил старались доказать учителям, что мы не такие уж безнадежные: видите, говорим правду; то, что было, честно признаем.
Если бы мы и вправду были участниками вражеской группы или там организации — это для них разницы не составляло, — то и держались бы, думаю, по-другому. Хитрили бы, упирались изо всех сил. Конечно, под конец они все равно сломали бы нас — но не с такой легкостью. Меня ведь и не били даже. Сажали два раза в карцер на хлеб (300 г) и на воду; держали без сна пять суток — но не лупили же резиновой дубинкой, не ломали пальцы дверью.
На основании личного опыта я мог бы написать краткую инструкцию для начинающих следователей-чекистов: «Как добиться от подследственного нужных показаний, избегая по возможности мер физического воздействия».
Пункт I. Для начала посадить в одиночку. (Я сидел дважды, две недели на Малой Лубянке и месяц на Большой.)
Пункт II. Унижать, издеваться над ним и его близкими…
Пункт III. Грозить карцером, лишением передач, избиением, демонстрируя для наглядности резиновую дубинку.
Пункт IV. Подсадить к нему в камеру хотя бы одного, кто на своей шкуре испытал, что резиновая дубинка — это не пустая угроза. (С Юликом Дунским сидел Александровский, наш посол в довоенной Праге. Его били так, что треснуло небо.)
Пункт V. Через камерную «наседку» внушать сознание полной бесполезности сопротивления… и т. д.
Думаю, что подобная инструкция существовала. Во всяком случае, все мои однодельцы подвергались такой обработке. Различались только частности: так, Шурику Гуревичу его следователь Генкин, грузный медлительный еврей, говорил:
— Гуревич, лично я не бью подследственных. Я позову трех надзирателей, вас положат на пол, один будет держать голову, другой ноги, а третий будет бить вас по пяткам вот этой дубинкой. Это очень больно, Гуревич, — дубинкой по пяткам!
Гуревич верил на слово и подписывал сочиненные Генкиным «признания». Излюбленную следователями формулу «готов дать правдивые показания» мы несколько изменили (в разговорах между собой, конечно): «готов дать любые правдивые показания». Должен сказать, что после первых недель растерянности и острого ощущения безнадежности к нам возвратилась способность шутить, относиться к своему положению с веселым цинизмом. Ведь были мы довольно молоды — 21-22 года; а кроме того, инстинкт самосохранения подсказывал, что чувство юмора поможет все это вынести.
Ну разве можно было без смеха выслушивать такое:
— Вы с Дунским пошли в армию добровольцами, чтобы к немцам перебежать…
Меня следователь пугал: Мы из тебя сделаем мешок с говном!
— А из говна конфетку? — слабо окусывался я.
Близко познакомился с резиновой дубинкой Юлик Дунский. Было это так. В середине следствия (а мы провели на Лубянке почти год) Юлика повели на допрос не к его следователю, а куда-то в другое место. Ввели в комнату, где сидел за маленьким столом и что-то писал незнакомый офицер; подвели к шкафу — обыкновенному платяному шкафу с зеркальной дверцей — и сказали:
— Проходите.
Он не понял, даже немного испугался: в шкаф?
Может, это камера пыток? Но шкаф оказался всего лишь замаскированным тамбуром перед дверью генерала Влодзимирского — начальника следственной части по особо важным делам.
Генерал был импозантен: не то поляк, не то еврей с черными бровями и седыми висками.
— Садитесь, Дунский, — сказал он. — И расскажите мне откровенно, что у вас там было.
И Юлик решил, что вот наконец появился шанс сказать большому начальнику всю правду, раскрыть глаза на беззакония его подчиненных: ведь не было же никакой «антисоветской группы», никаких «террористических высказываний», все это выдумка следователей; все наши «признания» — липа!..'» Он стал рассказывать, как мы вернулись из эвакуации, встретились в Москве со школьными друзьями — с Володькой Сулимовым, побывавшим на фронте и тяжело раненным, с женой Леночкой Бубновой, с Лешкой Суховым, Шуриком Гуревичем… Да, разговаривали, да, высказывали некоторые сомнения, но чтоб готовить покушение на Сталина — это бред, честное слово, такого не было, и быть не могло!..
Генерал слушал, слушал, потом изрек:
— Я надеялся, что вы чистосердечно раскаялись — а вы мне рассказываете арабские сказки?!
Достал из ящика резиновую дубинку — такую каплевидную, с гофрированной рукояткой, — вышел из-за стола, махнулся и изо всей силы ударил по подлокотнику кресла, в котором сидел Юлий. Тот держал руки на коленях. Отнял ладони — и увидел на брючинах влажные отпечатки: так моментально вспотели руки в ожидании удара.
Юлик рассказывал, что на него навалилось такое отчаяние, такая злость — в том числе на себя, за глупую доверчивость, — что он крикнул:
— Я думал, вы действительно хотите узнать правду. Но вам не это нужно… Не буду ничего говорить!
Влодзимирский постоял немного, помахивая дубинкой, потом бросил ее на стол. Приказал:
— Уведите этого волчонка.
И волчонка повели обратно в камеру.
Меня к Влодзимирскому не водили; вот у Шварцмана, его заместителя, я побывал — в конце следствия. Это был тучный человек с лицом бледным от бессонницы. На воле я бы его принял за перегруженного работой главного инженера какого-нибудь большого завода.
— Фрид, — сказал он внушительно. — Мы вас, может быть, не расстреляем.
— Я знаю.
Он поглядел на моего следователя майора Райцеса, потом на меня и спросил:
— А как вы думаете, сколько вам дадут?
На их лицах я увидел выражение обыкновенного человеческого любопытства.
— Десять лет.
— Ну и как?
— Хватит с одного еврейского мальчика.
Оба хихикнули, и на этом разговор окончился. Меня действительно не расстреляли. Расстреляли самого Шварцмана — в 53-м вместе с Влодзимирским и другим заместителем следственной части по ОВД полковником Родосом.
Этот заслуживает отдельного рассказа.
Он зашел поглядеть на меня перед нашим переводом с Малой на Большую Лубянку. Маленький, рыжий, с неприятной розовой физиономией, он в тот раз был в штатском — в светло-сером хорошем костюме. Снял пиджак, повесил на спинку стула и стал расхаживать по кабинету, заложив за спину короткие ручки, поросшие рыжим пухом. На брючном ремне — прямо на копчике — была у него желтая кобура крохотного пистолета. По-моему, он нарочно повернулся ко мне задницей, демонстрируя эту кобуру, — видимо, представлялся себе зловещей и романтической фигурой.
К этому времени я уже признался во всех несуществующих грехах и твердо стоял только на том, что о наших контрреволюционных настроениях ничего не знали Нина Ермакова, моя невеста, и два друга детства — Миша Левин и Марк Коган. (Я не подозревал, что они уже арестованы.) Мое упрямство Родосу не понравилось и, как сообщил мне мой следователь, полковник отозвался обо мне так: «по меньшей мере, мерзавец, а может быть, и хуже». Странная формула; но фразу, мне кажется, достойную войти в историю, он сказал Юлику Дунскому:
— Про нас говорят, будто мы применяем азиатские методы ведения следствия, но мы вам докажем, что это правда.
Это о Родосе рассказывал на XX съезде Хрущев:
— Этот пигмей, это ничтожество с куриными мозгами, осмеливался утверждать, будто он выполняет волю партии!
Речь шла о пытках, которым Родос лично подвергал… Про Родоса я поверил сразу — такой способен. А вот когда прочитал недавно, что и Шварцман собственноручно пытал в 37-м кого-то из знаменитостей — удивился. В этом усталом пожилом еврее я не разглядел ничего злодейского. Урок дуракам. Помните, у Гейне: «Тогда я был молод и глуп»? (А дальше у него: «Теперь и стар и глуп».)
К слову сказать, в следственной части по особо важным делам евреев-следователей было много; правда, евреев-подследственных еще больше. На Малой же Лубянке, в областном управлении, если и были среди следователей евреи, то, как пишут про гонококков в лабораторных анализах, «единичные в поле зрения».
«Особо важные дела» вели майоры и подполковники, а областные — в основном старшие лейтенанты.
Моим был ст. лейтенант Николай Николаевич Макаров, «Макарка», как мы его звали — за глаза, конечно. А в глаза — гражданин следователь.
Следствие — самая мучительная, полная унижений и отвращения к себе часть моей тюремно-лагерной биографии. А первый, самый тяжелый, период следствия у меня связан с Макаровым. Но, как ни странно, об этом человеке я думаю без особой злобы — скорее даже с чем-то похожим на симпатию. Это мне и самому не совсем понятно. Может, это и есть та таинственная связь между палачом и жертвой, о которой столько написано в умных книгах? Не знаю. Никаких мазохистских комплексов я за собой не замечал. Попробую подыскать какое-нибудь другое, рациональное объяснение.
Во-первых, я уже тогда понимал, что вся эта затея (наше «дело») не его изобретение. Человек служил, выполнял работу — грязную, даже отвратительную. Но разве виноват ассенизатор, что от него разит дерьмом? Конечно, мог бы выбрать и другое занятие, с этим я не спорю.
Во-вторых, в Макарове было что-то человеческое. Например, когда вечером ему приносили стакан чая с половинкой шоколадной конфеты, он эту половинку не съедал, а брал домой, для сынишки. Да, именно половинку: шла ведь война, и с кормежкой даже у энкавэдистов — во всяком случае, у этих, областных — обстояло туго. Проделывал он это каждый раз, слегка стесняясь меня; ребенка Макарка любил, гордился его талантами — тот учился не то в музыкальной, не то в рисовальной школе.
А однажды произошел такой случай.
Я уже знал, что моя невеста арестована; Макаров даже разрешил мне подойти к окну, поглядеть: пять-шесть женщин вывели на прогулку, и среди них была она. Женщины уныло ходили по кругу; лицо у Нинки было бледное и несчастное.
Кроме полуслепой матери на воле у нее никого не оставалось: отец, арестованный еще до войны, умер в тюрьме, брат был в армии. И я считал, что Нине никто не носит передачи. (Потом-то узнал: носила подруга Маришка, дочь академика Варги.) Мне же передачи мама таскала регулярно. Граммов триста сыра из передачи я запихал в маленький полотняный мешочек, туда же втиснул шматок сала и десять кусочков сахара. Мешочек с трудом, но уместился в кармане, и я брал его на каждый допрос — авось уговорю Макарку передать это Нине. И представляете, уговорил, в конце концов.
— Ладно, давай, — буркнул он и сунул мне листок чистой бумаги. — Заворачивай.
Мой мешочек он отверг: видимо, боялся, что я — стежками или как-нибудь еще — передам Нинке весточку. Я принялся сворачивать кулек, но от волнения руки тряслись и ничего не получалось.
— Даже завернуть не можешь! — Следователь взял у меня бумагу и продукты, очень ловко упаковал. И тут, на мою беду, открылась дверь и вошел его сосед по кабинету Жора Чернов. Ко мне этот Чернов не имел никакого отношения, просто их столы стояли в одной комнате. Но он — исключительно ради удовольствия — время от времени подключался к допросу и измывался надо мной как-то особенно пакостно. И морда у него была противная — как у комсомольских боссов из ЦК ВЛКСМ: румяных, наглых и почти всегда смазливых. Большая сволочь был этот Жора; недаром первым из своих коллег получил четвертую, капитанскую, звездочку на погон. Макаров его тоже не любил и побаивался.
Когда Чернов вошел в кабинет, Макаров растерялся. Сказал с жалкой улыбкой:
— Вот, уговорил меня Фрид. Передать Ермаковой.
Тот молча повел плечиком, взял что-то со своего стола и вышел.
Мой следователь заметал икру. Срочно вызвал надзирателя, чтобы присмотреть за мной, а сам выскочил из кабинета. Я слышал, как хлопнула дверь напротив: там сидел его начальник, Вислов. Важно было самому настучать на себя, опередить Чернова.
Через несколько минут Макаров вернулся, расстроенный.
— Знаешь, Фрид, я вот что подумал: Ермаковой обидно будет. Вроде, какая-то подачка. Мы лучше сделаем официально: ты напишешь заявление, я как следователь не возражаю…Получим резолюцию начальства, и ей передадут.
Глаза у него были правдивые-правдивые — как у пса, который сожрал забытую на столе колбасу и теперь вместе с хозяином удивляется: куда она девалась?
— Да не будет ей обидно. Передайте сами!
— Нет, нет. На тебе бумагу, пиши.
Я написал заявление, прекрасно понимая, что толку не будет. Так оно и получилось — но все равно, этот эпизод я ставлю Макарке в заслугу.
Думаю, что и он по-своему симпатизировал мне. Выяснилась даже некоторая общность вкусов: он, как и я, терпеть не мог Козловского, а любил Лемешева.
Кто-то, наверно, удивится: нашли, что обсуждать во время допроса! Могу объяснить. По заведенному у них порядку допросы — в основном ночные — тянулись долго, до утра. Следователь отрабатывал часы — а чем их заполнить? Что нового мог он узнать от нас? Обо всех предосудительных разговорах тех, которые имели место в действительности, мы рассказали на первых же допросах. Теперь следователям предстояло написать — желательно, с нашим участием — сочинение на заданную тему: как молодые негодяи готовили покушение («терактик», говорил Макарка) на Сталина. С этим особенно торопиться было нельзя: все-таки арестовано по делу четырнадцать человек, и все «признания» надо привести к общему знаменателю.
Печатается в сокращении.
Источник: Фрид В.С. Записки лагерного придурка. — М.: издательский дом Русанова, 1996.