27 августа 2012| Труханов Михаил, протоиерей

Избранное: первые сорок лет моей жизни

Мой отец протоиерей Василий Труханов (1878-1938 гг.), 1935 г. Туркестан. Погиб в Колымских лагерях.

Протоиерей Михаил Васильевич Труханов родился 14 сентября (1 сентября ст. ст.) 1916 года в селе Большая Тарасовка Клинцевского района ныне Саратовской об­ласти в семье священника Василия Труханова. В 1923 г. семья переехала в Ташкентскую епархию. С 1926 по 1930 г. — учеба в школе, после чего, освоив навыки фотограмметриста (в Ташкенте батюшка заканчивает годичные курсы чертежников-картографистов), «ра­ботал в тресте Геодезии, астрономии и картографии. В летние сезоны побывал в четырех комплексных экс­педициях (1934-1937 гг.)».

В 1937 г. о. Михаил едет в Мо­скву и поступает в Институт геодезии и картографии. Здесь 25 февраля 1941 г. его арестовывают и осуждают на восемь лет. Он отбывает срок в Унжлаге (в разных лагпунктах), а в 1946 г. его перебрасывают на Дальний Восток. В феврале 1949 г. батюшка получает формаль­ное освобождение из лагеря, но фактически оставлен в Ванино до особого распоряжения.

До марта 1951 г. батюшка находится на Дальнем Востоке, потом его этапируют в Красноярский край (Канский р-н, с. Абан), где он живет до 1953 г. Затем следует новый арест, осуждение на 10 лет и пребывание в Омском лагере до освобождения 11 мая 1956 г. В этом лагере отец Михаил работает врачом — кардиологом, рентге­нологом, заведующим эпидемиологической лабора­торией. Освобождение и полная реабилитация в 1956 г.

***

Близ железнодорожной платформы Перерва (Кур­ское направление, тогда километров 15 от Москвы) находились шесть корпусов общежития студентов. В комнате одного из них вместе с аспирантом проживал и я.

25 февраля 1941 г., примерно в половине первого ночи нас разбудил стук в дверь. Поднявшись и от­крыв дверь, я увидел коменданта нашего общежития (степенного, весьма порядочного человека), который сразу же обратился ко мне: «Вот, к вам пришли». Вме­сте с ним в комнату вошли два молодых человека, ока­завшихся (когда бросили пальто) военными. Стар­ший достал из походной сумки и зачитал мне «ордер на обыск и арест».

Обыск длился до одиннадцати часов дня. Моя по­стель, мой портфель, тумбочка с книгами, конспек­тами, бумагами, письмами — все тщательно проверя­лось, прочитывались письма и конспекты. Найдено давнишнее мое прошение о благословении на мона­шеский постриг.

Когда формальности с обыском были закончены, собрали изъятое у меня и положили в большую сум­ку.

Из корпуса меня вывели к легковой машине и при­везли в Москву, на Лубянку, в тюрьму. Шмон [1], купание под душем. Около часу сидел в боксе. Затем вывели во двор, посадили в воронок [2] и привезли в Бутырскую тюрьму.

Опять шмон, мытье под душем. Сиденье в боксе более часа. Затем выход во двор, посадка в воронок и поездка на Лубянку…

Здесь вновь шмон, купанье под душем. Поднима­ют на лифте, заводят в пустую камеру. Часа через три вновь выводят во двор и везут в Бутырку. Челночные мои поездки на воронках (из Лубянки в Бутырку, из Бутырки на Лубянку, из Лубянки в Бутырку) говорят о том, что кегебисты не сразу определили, где дер­жать меня подследственным, где именно проводить следствие.

Еще раз шмон, опять мытье под душем, сиденье около двух часов в боксе. Наконец, третий этаж запад­ной башни, камера 212, которая становится местом моего обитания на последующие четыре месяца. Меня арестовали «за организацию кружка по изу­чению Библии».

После напряженных занятий и суеты зимней сес­сии — вдруг полный штиль: тишина одиночки, нару­шаемая лишь регулярными поверками, оправками, кормлениями, прогулками (20 мин), шмонами, ежеде­кадно душем и преимущественно ночными вызовами к следователю…

Оторванному от повседневной сутолоки институ­та и общежития, мне поневоле предоставилась воз­можность наедине подумать о происшедшем… За Би­блию, по закону, не должны брать в тюрьму; однако я, вопреки закону, все-таки сижу в ней; и неизвестно, сколько еще предстоит просидеть здесь. Но раз меня посадили за слово Божие, значит, тут действует, бе­совщина, а метод борьбы с нею нам указан Христом: молитва и пост… В этой камере теперь начинается для меня иная, новая жизнь. Так и начну ее вооруженным молитвою и постом. Сейчас все христиане постятся; я же хоть в последние три дня перед Пасхою к ним при­соединюсь: ни хлеба, ни воды!

В Великий Четверток 17 марта 1941 года я отказался от пайки хлеба, сахара (кажется, два кусочка) и баланды. Последовал вопрос надзирателя сквозь открывшуюся в двери кормушку [3]: «Почему отказываетесь прини­мать пищу?».

Мой ответ: «Сейчас идет Великий пост в Церкви, а я — христианин, и потому до воскресенья — до празд­ника Пасхи — ничего есть не буду».

С тем же вопросом обращались ко мне еще человек пять. Выслушивали мой ответ и уходили. Один вопро­шавший (видно, из начальствующих), услышав ответ, сказал: «Не будешь принимать пищу, станем кормить через кишку».

Около полудня двое конвойных повели меня к за­местителю начальника тюрьмы по режиму; ввели в его кабинет и удалились.

За столом в кресле сидел военный лет сорока пяти, кажется, с тремя шпалами на гимнастерке и орденом на груди. Посматривая на бумажку, что лежала на столе, начальник задал мне обычные анкетные вопро­сы; потом встал из-за стола и принялся внимательно рассматривать меня, стоявшего с руками за спиною метрах в трех от него.

— Ты что — решил объявить политическую голодов­ку?

— Нет, как православный христианин я просто дол­жен строго соблюдать пост в последние три дня перед Пасхой.

— Ты начинаешь политическую голодовку и голову мне не морочь со своим постом.

— Я вам уже ответил, что держу пост как верующий в Бога; никакой политической голодовки не объявлял и не собираюсь объявлять.

— Тебе сколько лет-то?

— Двадцать четыре.

— И ты, говоришь, верующий?

— Да, я — верующий; я — христианин.

— Ужели вправду ты веруешь в Бога?

— Да, конечно, верую в Бога (перекрестившись, я опять руки отвел за спину).

— И молишься Богу?

— Да, я молюсь Богу.

— Ха-ха-ха! Дико как-то! (Минутное молчание).

— Вот что: сегодня же принимай пищу, потому что твоя пасха прошла.

— Нет, не прошла!

— Откуда ты знаешь — «не прошла»? Вот, я тебе го­ворю — прошла уже пасха.

— Нет, не прошла! Мне известны остаточные фор­мулы Гаусса [4], по которым я могу, если нужно, вычис­лить даты Пасхи хоть на сто лет вперед.

Снова молчание. Потом начальник задумчиво го­ворит, смотря на меня в упор:

— Значит, используешь астрономию для расчета Пасхи… Здорово! В 24 года веровать в Бога и строго соблюдать посты… Дикость какая-то! И это — в наше-то время?! Ведь мы от социализма к коммунизму идем!

Молчание.

— Смотрю я на тебя — вроде живой ты; а на самом деле ты — ископаемая живность, этак XV века… Ты — просто фанатик! Фанатик!!! Ха-ха-ха! Ты — фанатик! Впервые вижу такую живность: фанатик!

Начальник отвернулся от меня, сел в кресло. Мол­чание длилось минуты три-четыре.

— Ну, а на пасху твою станешь ты есть?

— Конечно! Ведь Пасха — величайший христиан­ский праздник!

Начальник помолчал, потом решительно: «Ну, смотри, сам проверю. Если ты обманываешь — не­сдобровать тебе. Иди! Фанатик!». Тут начальник, по-видимому, нажал на какие-то кнопки у края стола, так как сразу же появились в кабинете мои конвоиры, которым он приказал увести меня в камеру.

Прошли последние три дня поста. Наступило вос­кресенье — Пасха! Разумеется, я стал есть все, что мне давали. И на меня — ядущего, десятки разных лиц заглядывали в волчок [5] и через кормушку. Слышно было, как заглядывавшие за дверью говорили шепо­том между собою: «ест, как обыкновенно».

Заметим, что с этикеткой «фанатик» (по-видимому, записанной в моем деле начальством Бутырской тюрь­мы) я, слава Богу, прошел по всем тюрьмам и лагерям до самого дня получения полной реабилитации — 11 мая 1956 г. (освобожден 14 мая 1956 г. из лагеря близ Омска; прибыл в Москву 18 мая 1956 г.)

***

Уже пятый месяц сижу в камере 212. Следствие за­кончено. Последний месяц меня никуда не вызывают. В камере со мною еще двое: писатель Слепнев Нико­лай Николаевич (друг Кольцова, редактора «Огонь­ка») и редактор газеты по нефтяной промышленности в Татарии (средних лет татарин). Мои сокамерники — коммунисты; они постоянно снисходительно под­смеиваются над моей верою в Бога, а особенно над предпасхальным постом. Мой арест и следствие за ор­ганизацию общества по изучению Библии коммуни­сты считали, с моей стороны, ребяческой глупостью, а со стороны властей — простым недоразумением. И потому уверенно твердили о моем скором освобожде­нии из тюрьмы.

В начале июня 1941 г. меня вызвали из камеры «с вещами». Услышав это, все решили: раз «с вещами», значит, на свободу. Слепнев Н.Н. шепчет мне свой московский адрес с тем, чтобы я зашел к его жене и рассказал о нем. Мы прощаемся; на душе у меня ра­достно. Раза три я прочитываю «Хвали, душе моя, Господа» (Пс. 145 на слав, языке).

Спускаюсь по вин­товой лестнице в башне, предшествуемый и сопрово­ждаемый надзирателями; затем ведут меня по тюрем­ному двору. Мне просто весело: солнце, тихо, во дворе деревья, все в зелени…

Михаил Труханов, 1946 г., Унжлаг

Привели меня в комнату, в глубине которой за сто­лом сидел какой-то военный. Мне сказано сесть у ма­ленького столика, что стоял у самой двери. Военный спросил мою фамилию, имя, отчество, год рождения и из пачки бумажек, лежавших у него на столе (фор­мата почтовой открытки), извлек одну, с которой и подошел ко мне. Положил бумажку на столик и сказал: «Читайте, и внизу распишитесь».

Читаю. «Определение Особого совещания НКВД. За антисоветскую агитацию… восемь лет исправительно-трудовых лагерей».

Внизу штампованная подпись: «Лавр. Берия». Мне указано расписаться где-то ниже подписи Берии.

Военный спросил меня: «Ясно?». «Да, ясно», — от­ветил я.

Тут же надзиратели меня увели и подвели к двери в новую камеру.

С радостью, широко улыбаясь, я переступил порог камеры, в которой находилось около сотни человек. Все бывшие в ней с любопытством сгрудились вокруг меня. Видя меня, улыбающегося, несколько голосов одновременно спросили: «Что? На свободу?». На что я, продолжая улыбаться, ответил: «Нет. Дали 8 лет».

В наступившем молчании кто-то внятно сказал: «Оставьте его, он рехнулся».

Все, доселе обступавшие меня, как-то отстрани­лись, и я под молчаливые взгляды прошел камеру до конца, остановился у зарешеченного окна, сквозь ко­торое виделось совсем близко стоявшее дерево с ярко-зеленой кроной. На душе у меня весело: почти беспрерывно читаю: «Хвали, душе моя, Господа».

Между тем, в камеру каждые десяток минут входи­ли новые и новые люди, получившие свои сроки…

Ограничение деятельности человека, лишение его свободы — всегда бедствие для человека. Свобода луч­ше неволи. Тягостно переживать неволю. «Если и мо­жешь сделаться свободным, то лучшим воспользуйся» (1 Кор 7.21). Однако дух человеческий, хотя и в теле, но он не вяжется в кандалы, не сажается за решетку. И потому духом мы бываем свободны даже тогда, когда телом нас заключают, запирают в тюрьму.

Человек и в тюрьме бывает свободен духом своим, свободен внутренне — именно как личность — когда он исполняет заповеди Божии, когда живет праведно. Тогда как делающий грех, во грехах живущий, оказы­вается внутренне личностью, порабощенной греху, хотя он внешне (телом) живет на свободе.

Характер, склонности сердца человека, воля самой личности могут направляться как к добру, так и ко злу, как к жизни праведной, так и к жизни порочной (греховной); и соответственно делать человека свобод­ным от жизни греховной или невольником грехов -рабом греха.

Размышляя так, я вспомнил слова одного богосло­ва, года два назад (1939 г.) мною прочитанные: «Если бы я с помощью Божией мог обратить хотя бы одного человека к простой, чистосердечной вере во Христа Бога, Спасителя нашего, то я знал бы, что не напрасно жил на земле».

Стоя в камере у зарешеченного окна, я стал молить­ся Богу, стал просить, чтобы Господь удостоил меня и в заключении проповедовать Евангелие Христово тем, кто его не слышал, и приводить к христианской жиз­ни тех, кто доселе ею не живет.

Ко мне подошло несколько человек (50-60-летнего возраста), решивших, по-видимому, из любопытства поговорить со мною. Один из них меня спросил: «От­чего у тебя, хлопец, такое хорошее настроение? Или, в самом деле, ты от отчаяния, получив 8 лет, с ума спя­тил?».

«Безнадежности, уныния во мне нет и быть не мо­жет, — отвечаю.- Конечно, на свободе лучше, чем в тюрьме. И, получив 8 лет, я должен быть готов к худ­шей жизни в заключении, нежели на свободе. Но что понимать под свободою? Вот, например, вы курите, а я нет. Значит, я свободен от дурной привычки, от та­бака, а вы — его рабы. Свобода всегда в воле человека: можно и за решеткой быть свободным, и на курорте не иметь свободы от дурных склонностей, худых при­вычек — словом, от страстей, от грехов. Ведь еще Хри­стос сказал: «Всякий, делающий грех, есть раб греха». Настоящая свобода личности достигается пребывани­ем человека в любви, жизнью по-Божьи, жизнью пра­ведной, которая только и делает человека личностью богоподобной и свободной, хотя бы телесно такой че­ловек и находился в тюрьме».

Слыша начавшийся разговор, многие потянулись к нам послушать… И тот же пожилой человек заговорил со мною снова: «Ты, кажется, хочешь заверить нас, что свобода и в тюрьме есть. Мы и сами знаем эту свободу: свободу с подъемом вставать и с отбоем ложиться. В тюрьме никакой свободы быть не может, на то она и тюрьма. Я вижу, ты, молодой человек, еще совсем глупыш; у тебя чисто холуйская психология раба, по­корного своим господам; ты даже в тюрьме находишь свободу и доволен ею. Прямо по Некрасову: «Чем тя­желей наказанья, тем им милей господа». А я, вот, хоть и в тюрьму попал, сражаясъ за свободу, но не сдаюсь и не сдамся. Я же коммунист! И добьюсь освобожденья своего собственной рукой».

Тут некто ехидно вставил: «Вот ты, коммунист, уже добился от своих же товарищей по партии освобож­дения из одной камеры в другую. Уж помолчал бы, борец за свободу!».

Далее в камере началось невообразимое: от нас все отступили, люди задвигались, стали сбиваться в куч­ки, и, кажется, сразу все заспорили, загалдели.

Около меня остались лишь двое, как выяснилось, верующих христиан православных.

Наступило время обеда. Надзиратели открыли дверь в камеру, и появилась деревянная бадья с ба­ландой [6]. Загромыхали алюминиевые миски и ложки; рассаживались на скамейках обедающие, а кому не досталось места за столом, тот отходил в сторону с ми­ской и, стоя, съедал свою порцию.

Для лучшего понимания тогдашнего моего хри­стианского сознания придется кое-что вспомнить из предыстории, его сформировавшей.

Обучаясь в Москве на первом курсе геодезического факультета, я из письма матери узнал, что владыка и настоятель собора, а также мой отец 11 ноября 1937 г. арестованы в Алма-Ате. Примерно неделей раньше я получил от отца последнее письмо, в котором он писал мне: «Знай, Мишенька, где бы ты ни находился и что бы ты ни делал, я повседневно о тебе молюсь Богу и семь раз на день тебя благословляю, чтобы благо тебе было всегда, и чтобы Господь был с тобою».

Все последующие годы я регулярно по субботам (вечерами) и во все воскресные и праздничные дни бывал, исповедовался и причащался в разных москов­ских храмах. (Благодаря умилительному пению сле­пых певцов в Воскресенском храме в Сокольниках я заучил по слуху на память псалом 145 «Хвали, душе моя, Господа». Желание знать Библию побудило меня поступить еще и в Библиотечно-архивный институт, где изучение Библии предусмотрено было програм­мой. Библию на славянском языке мне подарил о. Сергий в Сокольниках.)

По окончании второго курса института (июль 1939 г.) решил принять монашество. И потому начал по­стоянно творить молитву: «Боже, будь со мною!». На полевых студенческих работах для напоминания о молитве в левом кармане пиджака всегда держал чет­ки собственного изготовления.

Господь так хорошо расположил ко мне сердца лиц, с которыми я соприкасался в институте, что и сейчас, более пятидесяти лет спустя, сознаю себя недостой­ным этого отношения.

Декан всегда был ко мне внимателен и благоже­лателен. Ректор, помимо стипендии, ежегодно вы­писывал мне дополнительное «пособие». Профком в зимние каникулы выдавал недельную путевку в под­московный дом отдыха. Моя «физиономия» регуляр­но появлялась (к «маю» и «октябрю») на Доске почета. (При аресте с доски «Лучшие люди института» брит­вой вырезали мой портрет; вырезали прямо с красной тканью, на которую он был наклеен, и приобщили к следственному делу, потому-то и знаю, что видел при допросах во время следствия).

***

Из Бутырской тюрьмы в ночь на 26 июня 1941 г. нас вывезли этапом — 1310 человек и привезли в красных то­варных вагонах на станцию Сухобезводное (примерно в ста километрах к северу от тогдашнего города Горько­го). На пересыльном лагерном пункте № 4 нас распре­делили по всем лагпунктам Унжлага. На 123-м лагпун­кте поначалу меня зачислили в лесоповальную бригаду строгого режима — интернациональную по составу. В «режимку» собрали «особо опасных» «контриков»: два испанца, один немец, два англичанина, три латыша, один еврей, несколько эстонцев и трое нас, русских.

Ходим в лес, пилим сосны, ели, березы. Раскоряживаем на строевой, шпальник, понтонник, ружболванку; непригодный лес идет на дрова, а из тонкомерных де­ревьев пилим рудстойку. Тяжело, голодно, холодно… Дневная норма — четыре с половиною фест-метра. (В лесной промышленности различают кубометры скла­дочной древесины, например, дрова и кубометры дре­весины плотной, которыми учитывается деловая древе­сина без промежутков — фест-метры).

А так как в бригадирах и учетчиках всегда блатняки [7], то «контра» ущемляется в оценке исполненной ра­боты; «контра» по большей части получает пайку хлеба 450-500 граммов, а блатняки — 700 и даже более.

«Контру» обычно презирают и ненавидят чекисты, охрана и даже те из заключенных (бытовики), которые хотят выглядеть перед властями вполне благонадежны­ми гражданами и потому на людях клеймят «контру» «врагами народа».

Работая на лесоповале, никогда я не мог выполнить дневную норму выработки и с каждым днем все бо­лее и более изнемогал от непосильной работы, сдавал физически. Старался постоянно молиться — «Боже, будь со мною!»…

***

Расскажу о трагической судьбе молодого (лет двад­цати) немца, работавшего со мною в режимной бри­гаде… Худой, высоченного роста, он наивно верил в коммунистические идеалы и, не желая выносить да­лее фашистский режим в Германии, год назад пере­шел границу в коммунистическое отечество. Здесь его сразу же приняли… в Бутырку. Получив по Особому совещанию пять лет, он прибыл в лагерь, на лесопо­вал.

Всякий раз на разводе — при выводе бригад заклю­ченных к месту работ, когда происходит передача их конвою, — начальник охраны лагеря с присущим ему словоблудием твердил старшему конвоиру, чтобы он «этого фашиста» в зону обратно не приводил. Такой наказ слышался изо дня в день. Надо сказать, что не­мец никогда не давал повода для придирок ни бри­гадиру, ни конвойным. В строю становился всегда в середине колонны, на работе был прилежным, дисци­плинированным и вежливым в обращении буквально со всеми.

Как-то нас вывели на шпалорезку — в помощь по­стоянно работающей там бригаде. К полудню сюда пожаловал на гарцующей лошади начальник охраны лагеря. Подошел к нашим конвоирам, потом подошел к нам, работающим; по обыкновению ругал нас, но, к нашему удивлению, совсем незлобно.

Затем подошел к немцу и, знаком (из-за шума рабо­тающей пилы) отозвав его в сторону, подвел к самому колышку, метрах в десяти от нас. Колышком, вбитым в землю, замаркирована была граница, за которую за­ключенным выходить нельзя. Начальник стал букваль­но толкать немца за пределы, отмеченные колышком. Немец с акцентом, но по-русски кричал: «Туда незя! Туда незя!»… Тогда начальник так сильно толкнул немца, что тот растянулся на земле, почти зацепив но­гами колышек. Зная, что оказался вне безопасной для зеков зоны, он сразу же стал подыматься на колени…

В это время слышится крик начальника: «Что, фа­шист, бежать собрался?». И тут же раздается выстрел из нагана. Немец свалился на правый бок со стоном.

Машинист остановил работу пилы. Вся бригада на­пряженно смотрела на происходившее рядом.

Начальник охраны продолжал сквернословить по адресу пристреленного «при попытке побега». К нему подошел наш конвойный. Из полевой сумки началь­ник достал рулетку и стал измерять расстояние «по­бега» от линии оцепления до головы «беглеца». Здесь же, прямо на корточках стали что-то записывать под стоны «беглеца»: «О, о, о…»

Тишина. Пила не работала, заключенные безмолв­ствовали. Начальник спохватился: тишина в бригаде, и все смотрят в его сторону. Разразившись потоком словоблудия теперь уже по нашему адресу, он при­грозил, что не потерпит экономического саботажа в военное время… Пилу включили и работяги разо­шлись по местам работы.

Призвав бригадиров (шпалорезки и режимной), начальник охраны приказал им перенести окровав­ленного и стонавшего «беглеца» на стоявшую метрах в тридцати телегу для отправки его в хирургическую больницу лагеря (в 14 км от 123-го лагпункта). По до­роге туда, как стало потом нам известно, немец скон­чался.

***

Работающие в нашей бригаде англичане были военными летчиками, некогда расквартированными в Прибалтике. Когда наши войска вошли в Прибалти­ку, летчиков препроводили в Бутырку, а теперь доставили в 123-й лагпункт.

С одним из них — Франком Бекстером (примерно тридцатилетнего возраста) я сблизился во время на­чавшейся у нас обоих болезни — декомпенсации серд­ца, сопровождавшейся отечностью конечностей и во­дянкой живота. Помещались мы в одной палатке. В санчасти нас уже освобождали от выхода на работу за зону, и потому мы почти все время лежали в палатке. Лингвистические данные были у нас примерно оди­наковые: Франк научился в Бутырке кое-как пони­мать и говорить по-русски, а я что-то помнил из курса английского языка, усвоенного в институте. Каждый из нас при разговоре восполнял свой личный недо­статок нужных слов обильной жестикуляцией, доводя собеседника если уж не до понимания такой «речи», то, по крайней мере, до догадки о смысле ее.

Наша «беседа» тематически касалась сиюминутной тяжести лагерной жизни: преодоления чувства голо­да, восстановления утраченного здоровья и прекра­щения нашего заточения.

Нам всегда хотелось есть. Истощенному человеку мало было съесть 400 грамм хлеба. Трудно стало вста­вать с постели, еще труднее — ходить.

Франк и я принялись усердно молиться Богу извест­ной молитвой Господней «Отче наш», в которой есть такие слова: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь». Он меня учил произносить молитву по-английски, а и старался, чтобы Франк знал, как она читается по-русски.

Здесь следует упомянуть, что с первых же дней пребывания на 123-м Лагпункте я познакомился с при­ходящей в столовую дневальной женского барака, пя­тидесятилетней монахиней Александрой Петровной Садчиковой. В последующее время при встречах мы здоровались как старые знакомые. Последние две-три недели я почти совсем не выходил из палатки и, разу­меется, с матушкой не встречался.

Однажды мы переживали состояние недоедания и голода особенно тяжело. Франк говорит мне: «Надо так с верою читать «Our Father», чтобы Господь услы­шал нас, голодных, и сразу же дал нам хлеб».

Три раза произносил Франк «Our Father», и я трижды вторил ему. Затем я по-русски трижды читал «Отче наш», и он мне вторил. Читали с верою, созна­тельно, просительно, ибо убеждены были в том, что любящий всех Господь и слышит и видит нас, к Нему молящихся.

Слышим, со скрипом открывается дверь палатки. Чей-то женский голос робко спрашивает дневального (старика с протезом вместо левой ноги): «У вас здесь живет (называется моя фамилия)?». Дневальный от­вечает: «Да. Вот там, в углу лежит». Женщина ушла из палатки раньше, чем я повернулся посмотреть на нее.

Заслышав свою фамилию, я тревожно недоумевал: кому и зачем я мог понадобиться? Может, от лагерно­го начальства прислали справиться обо мне, готовя на отправку в этап…

Еще раза по два Франк и я прочли молитву Господ­ню. Минут через десять опять раздается скрип откры­вающейся двери, и женщина, оказавшаяся известной мне монахиней, проходит мимо рядов вагонок [8] пря­мо в угол, где мы лежим.

«Мир вам, Михаил Васильевич! Давно вас не ви­дела; узнала, что вы болеете. Вот и пришла навестить вас; возьмите это (она развернула платок и передала мне две пайки хлеба по двести грамм), ешьте на здо­ровье. Небось, ведь есть-то хочется. Будьте здоровы, оставайтесь с Богом».

И, скомкав платок, она повернулась и зашагала к выходу. Уже вдогонку ей я нашелся проговорить: «Спаси вас, Господи, Александра Петровна! Благода­рю вас».

Не договариваясь, Франк и я прочли с благодарно­стью к Богу «Our Father» и со слезами на глазах при­нялись есть «хлеб наш насущный».

Вскоре Франка Бекстера из лагеря освободили [9]; уходя, он мне оставил свой прекрасный спальный ме­шок (теплый и легкий), служивший мне до осени 1944 г.

В декабре 1941 г. мне на амбулаторном приеме впервые в карточке поставили диагноз: «дистрофия, авитаминоз (пеллагра)»; но освобождение от выхода на работу я получал по недостаточности сердечной деятельности (писали в карточке: «сильная отечность ног»).

В середине января 1942 г. на амбулаторном приеме в санчасти присутствовал сам начальник лагеря, приказавший врачу, чтобы таких, как я (а таковых оказа­лось человек восемьдесят), больше не освобождали от работы: «Залежались на нарах, доходяги. Пусть прогуляются на лесосеку, на лесобиржу: будут хоть снег разгребать или бревна шкурить».

Утром, однако, бригадир на разводе, по согласова­нию с конвоем, все-таки отказался брать меня на ра­боту: «Тащить на себе доходягу не будем». И тогда же, прямо с вахты, меня отвели в карцер (в ШИЗО) [10] «от­дыхать» на двухстах граммах хлеба в сутки.


[1] Шмон — обыск (тюремный жаргон).

[2] Воронок — черная машина для перевозки арестантов.

[3] Кормушка — небольшое окно в дверях камеры для подачи пищи, закрываемое снаружи дверцей с запором.

[4] Для определения даты Пасхи по юлианскому календарю К.Ф. Гаусс (1777-1855 гг.) предложил так называемые «остаточные формулы».

[5] Волчок – глазок в дверях камеры для подсматривания за заключенными.

[6] Баланда – суп низкого качества.

[7] Блатняки — уголовные преступники (в отличие от политиче­ских — контры).

[8] Вагонка – нары.

[9] Видимо, по требованию английского правительства, когда Англия стала нашей союзницей в войне с Германией.

[10] ШИЗО – штрафной изолятор (карцер).

Печатается в сокращении.

Источник: Михаил Труханов (протоиерей) Воспоминания: Первые сорок лет моей жизни // Сост. В.А. Звонковой. Минск: Лучи Софии, 2008. Кн. I с. 76-99.

 

Комментарии (авторизуйтесь или представьтесь)