Избранное: первые сорок лет моей жизни
Протоиерей Михаил Васильевич Труханов родился 14 сентября (1 сентября ст. ст.) 1916 года в селе Большая Тарасовка Клинцевского района ныне Саратовской области в семье священника Василия Труханова. В 1923 г. семья переехала в Ташкентскую епархию. С 1926 по 1930 г. — учеба в школе, после чего, освоив навыки фотограмметриста (в Ташкенте батюшка заканчивает годичные курсы чертежников-картографистов), «работал в тресте Геодезии, астрономии и картографии. В летние сезоны побывал в четырех комплексных экспедициях (1934-1937 гг.)».
В 1937 г. о. Михаил едет в Москву и поступает в Институт геодезии и картографии. Здесь 25 февраля 1941 г. его арестовывают и осуждают на восемь лет. Он отбывает срок в Унжлаге (в разных лагпунктах), а в 1946 г. его перебрасывают на Дальний Восток. В феврале 1949 г. батюшка получает формальное освобождение из лагеря, но фактически оставлен в Ванино до особого распоряжения.
До марта 1951 г. батюшка находится на Дальнем Востоке, потом его этапируют в Красноярский край (Канский р-н, с. Абан), где он живет до 1953 г. Затем следует новый арест, осуждение на 10 лет и пребывание в Омском лагере до освобождения 11 мая 1956 г. В этом лагере отец Михаил работает врачом — кардиологом, рентгенологом, заведующим эпидемиологической лабораторией. Освобождение и полная реабилитация в 1956 г.
***
Близ железнодорожной платформы Перерва (Курское направление, тогда километров 15 от Москвы) находились шесть корпусов общежития студентов. В комнате одного из них вместе с аспирантом проживал и я.
25 февраля 1941 г., примерно в половине первого ночи нас разбудил стук в дверь. Поднявшись и открыв дверь, я увидел коменданта нашего общежития (степенного, весьма порядочного человека), который сразу же обратился ко мне: «Вот, к вам пришли». Вместе с ним в комнату вошли два молодых человека, оказавшихся (когда бросили пальто) военными. Старший достал из походной сумки и зачитал мне «ордер на обыск и арест».
Обыск длился до одиннадцати часов дня. Моя постель, мой портфель, тумбочка с книгами, конспектами, бумагами, письмами — все тщательно проверялось, прочитывались письма и конспекты. Найдено давнишнее мое прошение о благословении на монашеский постриг.
Когда формальности с обыском были закончены, собрали изъятое у меня и положили в большую сумку.
Из корпуса меня вывели к легковой машине и привезли в Москву, на Лубянку, в тюрьму. Шмон [1], купание под душем. Около часу сидел в боксе. Затем вывели во двор, посадили в воронок [2] и привезли в Бутырскую тюрьму.
Опять шмон, мытье под душем. Сиденье в боксе более часа. Затем выход во двор, посадка в воронок и поездка на Лубянку…
Здесь вновь шмон, купанье под душем. Поднимают на лифте, заводят в пустую камеру. Часа через три вновь выводят во двор и везут в Бутырку. Челночные мои поездки на воронках (из Лубянки в Бутырку, из Бутырки на Лубянку, из Лубянки в Бутырку) говорят о том, что кегебисты не сразу определили, где держать меня подследственным, где именно проводить следствие.
Еще раз шмон, опять мытье под душем, сиденье около двух часов в боксе. Наконец, третий этаж западной башни, камера 212, которая становится местом моего обитания на последующие четыре месяца. Меня арестовали «за организацию кружка по изучению Библии».
После напряженных занятий и суеты зимней сессии — вдруг полный штиль: тишина одиночки, нарушаемая лишь регулярными поверками, оправками, кормлениями, прогулками (20 мин), шмонами, ежедекадно душем и преимущественно ночными вызовами к следователю…
Оторванному от повседневной сутолоки института и общежития, мне поневоле предоставилась возможность наедине подумать о происшедшем… За Библию, по закону, не должны брать в тюрьму; однако я, вопреки закону, все-таки сижу в ней; и неизвестно, сколько еще предстоит просидеть здесь. Но раз меня посадили за слово Божие, значит, тут действует, бесовщина, а метод борьбы с нею нам указан Христом: молитва и пост… В этой камере теперь начинается для меня иная, новая жизнь. Так и начну ее вооруженным молитвою и постом. Сейчас все христиане постятся; я же хоть в последние три дня перед Пасхою к ним присоединюсь: ни хлеба, ни воды!
В Великий Четверток 17 марта 1941 года я отказался от пайки хлеба, сахара (кажется, два кусочка) и баланды. Последовал вопрос надзирателя сквозь открывшуюся в двери кормушку [3]: «Почему отказываетесь принимать пищу?».
Мой ответ: «Сейчас идет Великий пост в Церкви, а я — христианин, и потому до воскресенья — до праздника Пасхи — ничего есть не буду».
С тем же вопросом обращались ко мне еще человек пять. Выслушивали мой ответ и уходили. Один вопрошавший (видно, из начальствующих), услышав ответ, сказал: «Не будешь принимать пищу, станем кормить через кишку».
Около полудня двое конвойных повели меня к заместителю начальника тюрьмы по режиму; ввели в его кабинет и удалились.
За столом в кресле сидел военный лет сорока пяти, кажется, с тремя шпалами на гимнастерке и орденом на груди. Посматривая на бумажку, что лежала на столе, начальник задал мне обычные анкетные вопросы; потом встал из-за стола и принялся внимательно рассматривать меня, стоявшего с руками за спиною метрах в трех от него.
— Ты что — решил объявить политическую голодовку?
— Нет, как православный христианин я просто должен строго соблюдать пост в последние три дня перед Пасхой.
— Ты начинаешь политическую голодовку и голову мне не морочь со своим постом.
— Я вам уже ответил, что держу пост как верующий в Бога; никакой политической голодовки не объявлял и не собираюсь объявлять.
— Тебе сколько лет-то?
— Двадцать четыре.
— И ты, говоришь, верующий?
— Да, я — верующий; я — христианин.
— Ужели вправду ты веруешь в Бога?
— Да, конечно, верую в Бога (перекрестившись, я опять руки отвел за спину).
— И молишься Богу?
— Да, я молюсь Богу.
— Ха-ха-ха! Дико как-то! (Минутное молчание).
— Вот что: сегодня же принимай пищу, потому что твоя пасха прошла.
— Нет, не прошла!
— Откуда ты знаешь — «не прошла»? Вот, я тебе говорю — прошла уже пасха.
— Нет, не прошла! Мне известны остаточные формулы Гаусса [4], по которым я могу, если нужно, вычислить даты Пасхи хоть на сто лет вперед.
Снова молчание. Потом начальник задумчиво говорит, смотря на меня в упор:
— Значит, используешь астрономию для расчета Пасхи… Здорово! В 24 года веровать в Бога и строго соблюдать посты… Дикость какая-то! И это — в наше-то время?! Ведь мы от социализма к коммунизму идем!
Молчание.
— Смотрю я на тебя — вроде живой ты; а на самом деле ты — ископаемая живность, этак XV века… Ты — просто фанатик! Фанатик!!! Ха-ха-ха! Ты — фанатик! Впервые вижу такую живность: фанатик!
Начальник отвернулся от меня, сел в кресло. Молчание длилось минуты три-четыре.
— Ну, а на пасху твою станешь ты есть?
— Конечно! Ведь Пасха — величайший христианский праздник!
Начальник помолчал, потом решительно: «Ну, смотри, сам проверю. Если ты обманываешь — несдобровать тебе. Иди! Фанатик!». Тут начальник, по-видимому, нажал на какие-то кнопки у края стола, так как сразу же появились в кабинете мои конвоиры, которым он приказал увести меня в камеру.
Прошли последние три дня поста. Наступило воскресенье — Пасха! Разумеется, я стал есть все, что мне давали. И на меня — ядущего, десятки разных лиц заглядывали в волчок [5] и через кормушку. Слышно было, как заглядывавшие за дверью говорили шепотом между собою: «ест, как обыкновенно».
Заметим, что с этикеткой «фанатик» (по-видимому, записанной в моем деле начальством Бутырской тюрьмы) я, слава Богу, прошел по всем тюрьмам и лагерям до самого дня получения полной реабилитации — 11 мая 1956 г. (освобожден 14 мая 1956 г. из лагеря близ Омска; прибыл в Москву 18 мая 1956 г.)
***
Уже пятый месяц сижу в камере 212. Следствие закончено. Последний месяц меня никуда не вызывают. В камере со мною еще двое: писатель Слепнев Николай Николаевич (друг Кольцова, редактора «Огонька») и редактор газеты по нефтяной промышленности в Татарии (средних лет татарин). Мои сокамерники — коммунисты; они постоянно снисходительно подсмеиваются над моей верою в Бога, а особенно над предпасхальным постом. Мой арест и следствие за организацию общества по изучению Библии коммунисты считали, с моей стороны, ребяческой глупостью, а со стороны властей — простым недоразумением. И потому уверенно твердили о моем скором освобождении из тюрьмы.
В начале июня 1941 г. меня вызвали из камеры «с вещами». Услышав это, все решили: раз «с вещами», значит, на свободу. Слепнев Н.Н. шепчет мне свой московский адрес с тем, чтобы я зашел к его жене и рассказал о нем. Мы прощаемся; на душе у меня радостно. Раза три я прочитываю «Хвали, душе моя, Господа» (Пс. 145 на слав, языке).
Спускаюсь по винтовой лестнице в башне, предшествуемый и сопровождаемый надзирателями; затем ведут меня по тюремному двору. Мне просто весело: солнце, тихо, во дворе деревья, все в зелени…
Привели меня в комнату, в глубине которой за столом сидел какой-то военный. Мне сказано сесть у маленького столика, что стоял у самой двери. Военный спросил мою фамилию, имя, отчество, год рождения и из пачки бумажек, лежавших у него на столе (формата почтовой открытки), извлек одну, с которой и подошел ко мне. Положил бумажку на столик и сказал: «Читайте, и внизу распишитесь».
Читаю. «Определение Особого совещания НКВД. За антисоветскую агитацию… восемь лет исправительно-трудовых лагерей».
Внизу штампованная подпись: «Лавр. Берия». Мне указано расписаться где-то ниже подписи Берии.
Военный спросил меня: «Ясно?». «Да, ясно», — ответил я.
Тут же надзиратели меня увели и подвели к двери в новую камеру.
С радостью, широко улыбаясь, я переступил порог камеры, в которой находилось около сотни человек. Все бывшие в ней с любопытством сгрудились вокруг меня. Видя меня, улыбающегося, несколько голосов одновременно спросили: «Что? На свободу?». На что я, продолжая улыбаться, ответил: «Нет. Дали 8 лет».
В наступившем молчании кто-то внятно сказал: «Оставьте его, он рехнулся».
Все, доселе обступавшие меня, как-то отстранились, и я под молчаливые взгляды прошел камеру до конца, остановился у зарешеченного окна, сквозь которое виделось совсем близко стоявшее дерево с ярко-зеленой кроной. На душе у меня весело: почти беспрерывно читаю: «Хвали, душе моя, Господа».
Между тем, в камеру каждые десяток минут входили новые и новые люди, получившие свои сроки…
Ограничение деятельности человека, лишение его свободы — всегда бедствие для человека. Свобода лучше неволи. Тягостно переживать неволю. «Если и можешь сделаться свободным, то лучшим воспользуйся» (1 Кор 7.21). Однако дух человеческий, хотя и в теле, но он не вяжется в кандалы, не сажается за решетку. И потому духом мы бываем свободны даже тогда, когда телом нас заключают, запирают в тюрьму.
Человек и в тюрьме бывает свободен духом своим, свободен внутренне — именно как личность — когда он исполняет заповеди Божии, когда живет праведно. Тогда как делающий грех, во грехах живущий, оказывается внутренне личностью, порабощенной греху, хотя он внешне (телом) живет на свободе.
Характер, склонности сердца человека, воля самой личности могут направляться как к добру, так и ко злу, как к жизни праведной, так и к жизни порочной (греховной); и соответственно делать человека свободным от жизни греховной или невольником грехов -рабом греха.
Размышляя так, я вспомнил слова одного богослова, года два назад (1939 г.) мною прочитанные: «Если бы я с помощью Божией мог обратить хотя бы одного человека к простой, чистосердечной вере во Христа Бога, Спасителя нашего, то я знал бы, что не напрасно жил на земле».
Стоя в камере у зарешеченного окна, я стал молиться Богу, стал просить, чтобы Господь удостоил меня и в заключении проповедовать Евангелие Христово тем, кто его не слышал, и приводить к христианской жизни тех, кто доселе ею не живет.
Ко мне подошло несколько человек (50-60-летнего возраста), решивших, по-видимому, из любопытства поговорить со мною. Один из них меня спросил: «Отчего у тебя, хлопец, такое хорошее настроение? Или, в самом деле, ты от отчаяния, получив 8 лет, с ума спятил?».
«Безнадежности, уныния во мне нет и быть не может, — отвечаю.- Конечно, на свободе лучше, чем в тюрьме. И, получив 8 лет, я должен быть готов к худшей жизни в заключении, нежели на свободе. Но что понимать под свободою? Вот, например, вы курите, а я нет. Значит, я свободен от дурной привычки, от табака, а вы — его рабы. Свобода всегда в воле человека: можно и за решеткой быть свободным, и на курорте не иметь свободы от дурных склонностей, худых привычек — словом, от страстей, от грехов. Ведь еще Христос сказал: «Всякий, делающий грех, есть раб греха». Настоящая свобода личности достигается пребыванием человека в любви, жизнью по-Божьи, жизнью праведной, которая только и делает человека личностью богоподобной и свободной, хотя бы телесно такой человек и находился в тюрьме».
Слыша начавшийся разговор, многие потянулись к нам послушать… И тот же пожилой человек заговорил со мною снова: «Ты, кажется, хочешь заверить нас, что свобода и в тюрьме есть. Мы и сами знаем эту свободу: свободу с подъемом вставать и с отбоем ложиться. В тюрьме никакой свободы быть не может, на то она и тюрьма. Я вижу, ты, молодой человек, еще совсем глупыш; у тебя чисто холуйская психология раба, покорного своим господам; ты даже в тюрьме находишь свободу и доволен ею. Прямо по Некрасову: «Чем тяжелей наказанья, тем им милей господа». А я, вот, хоть и в тюрьму попал, сражаясъ за свободу, но не сдаюсь и не сдамся. Я же коммунист! И добьюсь освобожденья своего собственной рукой».
Тут некто ехидно вставил: «Вот ты, коммунист, уже добился от своих же товарищей по партии освобождения из одной камеры в другую. Уж помолчал бы, борец за свободу!».
Далее в камере началось невообразимое: от нас все отступили, люди задвигались, стали сбиваться в кучки, и, кажется, сразу все заспорили, загалдели.
Около меня остались лишь двое, как выяснилось, верующих христиан православных.
Наступило время обеда. Надзиратели открыли дверь в камеру, и появилась деревянная бадья с баландой [6]. Загромыхали алюминиевые миски и ложки; рассаживались на скамейках обедающие, а кому не досталось места за столом, тот отходил в сторону с миской и, стоя, съедал свою порцию.
Для лучшего понимания тогдашнего моего христианского сознания придется кое-что вспомнить из предыстории, его сформировавшей.
Обучаясь в Москве на первом курсе геодезического факультета, я из письма матери узнал, что владыка и настоятель собора, а также мой отец 11 ноября 1937 г. арестованы в Алма-Ате. Примерно неделей раньше я получил от отца последнее письмо, в котором он писал мне: «Знай, Мишенька, где бы ты ни находился и что бы ты ни делал, я повседневно о тебе молюсь Богу и семь раз на день тебя благословляю, чтобы благо тебе было всегда, и чтобы Господь был с тобою».
Все последующие годы я регулярно по субботам (вечерами) и во все воскресные и праздничные дни бывал, исповедовался и причащался в разных московских храмах. (Благодаря умилительному пению слепых певцов в Воскресенском храме в Сокольниках я заучил по слуху на память псалом 145 «Хвали, душе моя, Господа». Желание знать Библию побудило меня поступить еще и в Библиотечно-архивный институт, где изучение Библии предусмотрено было программой. Библию на славянском языке мне подарил о. Сергий в Сокольниках.)
По окончании второго курса института (июль 1939 г.) решил принять монашество. И потому начал постоянно творить молитву: «Боже, будь со мною!». На полевых студенческих работах для напоминания о молитве в левом кармане пиджака всегда держал четки собственного изготовления.
Господь так хорошо расположил ко мне сердца лиц, с которыми я соприкасался в институте, что и сейчас, более пятидесяти лет спустя, сознаю себя недостойным этого отношения.
Декан всегда был ко мне внимателен и благожелателен. Ректор, помимо стипендии, ежегодно выписывал мне дополнительное «пособие». Профком в зимние каникулы выдавал недельную путевку в подмосковный дом отдыха. Моя «физиономия» регулярно появлялась (к «маю» и «октябрю») на Доске почета. (При аресте с доски «Лучшие люди института» бритвой вырезали мой портрет; вырезали прямо с красной тканью, на которую он был наклеен, и приобщили к следственному делу, потому-то и знаю, что видел при допросах во время следствия).
***
Из Бутырской тюрьмы в ночь на 26 июня 1941 г. нас вывезли этапом — 1310 человек и привезли в красных товарных вагонах на станцию Сухобезводное (примерно в ста километрах к северу от тогдашнего города Горького). На пересыльном лагерном пункте № 4 нас распределили по всем лагпунктам Унжлага. На 123-м лагпункте поначалу меня зачислили в лесоповальную бригаду строгого режима — интернациональную по составу. В «режимку» собрали «особо опасных» «контриков»: два испанца, один немец, два англичанина, три латыша, один еврей, несколько эстонцев и трое нас, русских.
Ходим в лес, пилим сосны, ели, березы. Раскоряживаем на строевой, шпальник, понтонник, ружболванку; непригодный лес идет на дрова, а из тонкомерных деревьев пилим рудстойку. Тяжело, голодно, холодно… Дневная норма — четыре с половиною фест-метра. (В лесной промышленности различают кубометры складочной древесины, например, дрова и кубометры древесины плотной, которыми учитывается деловая древесина без промежутков — фест-метры).
А так как в бригадирах и учетчиках всегда блатняки [7], то «контра» ущемляется в оценке исполненной работы; «контра» по большей части получает пайку хлеба 450-500 граммов, а блатняки — 700 и даже более.
«Контру» обычно презирают и ненавидят чекисты, охрана и даже те из заключенных (бытовики), которые хотят выглядеть перед властями вполне благонадежными гражданами и потому на людях клеймят «контру» «врагами народа».
Работая на лесоповале, никогда я не мог выполнить дневную норму выработки и с каждым днем все более и более изнемогал от непосильной работы, сдавал физически. Старался постоянно молиться — «Боже, будь со мною!»…
***
Расскажу о трагической судьбе молодого (лет двадцати) немца, работавшего со мною в режимной бригаде… Худой, высоченного роста, он наивно верил в коммунистические идеалы и, не желая выносить далее фашистский режим в Германии, год назад перешел границу в коммунистическое отечество. Здесь его сразу же приняли… в Бутырку. Получив по Особому совещанию пять лет, он прибыл в лагерь, на лесоповал.
Всякий раз на разводе — при выводе бригад заключенных к месту работ, когда происходит передача их конвою, — начальник охраны лагеря с присущим ему словоблудием твердил старшему конвоиру, чтобы он «этого фашиста» в зону обратно не приводил. Такой наказ слышался изо дня в день. Надо сказать, что немец никогда не давал повода для придирок ни бригадиру, ни конвойным. В строю становился всегда в середине колонны, на работе был прилежным, дисциплинированным и вежливым в обращении буквально со всеми.
Как-то нас вывели на шпалорезку — в помощь постоянно работающей там бригаде. К полудню сюда пожаловал на гарцующей лошади начальник охраны лагеря. Подошел к нашим конвоирам, потом подошел к нам, работающим; по обыкновению ругал нас, но, к нашему удивлению, совсем незлобно.
Затем подошел к немцу и, знаком (из-за шума работающей пилы) отозвав его в сторону, подвел к самому колышку, метрах в десяти от нас. Колышком, вбитым в землю, замаркирована была граница, за которую заключенным выходить нельзя. Начальник стал буквально толкать немца за пределы, отмеченные колышком. Немец с акцентом, но по-русски кричал: «Туда незя! Туда незя!»… Тогда начальник так сильно толкнул немца, что тот растянулся на земле, почти зацепив ногами колышек. Зная, что оказался вне безопасной для зеков зоны, он сразу же стал подыматься на колени…
В это время слышится крик начальника: «Что, фашист, бежать собрался?». И тут же раздается выстрел из нагана. Немец свалился на правый бок со стоном.
Машинист остановил работу пилы. Вся бригада напряженно смотрела на происходившее рядом.
Начальник охраны продолжал сквернословить по адресу пристреленного «при попытке побега». К нему подошел наш конвойный. Из полевой сумки начальник достал рулетку и стал измерять расстояние «побега» от линии оцепления до головы «беглеца». Здесь же, прямо на корточках стали что-то записывать под стоны «беглеца»: «О, о, о…»
Тишина. Пила не работала, заключенные безмолвствовали. Начальник спохватился: тишина в бригаде, и все смотрят в его сторону. Разразившись потоком словоблудия теперь уже по нашему адресу, он пригрозил, что не потерпит экономического саботажа в военное время… Пилу включили и работяги разошлись по местам работы.
Призвав бригадиров (шпалорезки и режимной), начальник охраны приказал им перенести окровавленного и стонавшего «беглеца» на стоявшую метрах в тридцати телегу для отправки его в хирургическую больницу лагеря (в 14 км от 123-го лагпункта). По дороге туда, как стало потом нам известно, немец скончался.
***
Работающие в нашей бригаде англичане были военными летчиками, некогда расквартированными в Прибалтике. Когда наши войска вошли в Прибалтику, летчиков препроводили в Бутырку, а теперь доставили в 123-й лагпункт.
С одним из них — Франком Бекстером (примерно тридцатилетнего возраста) я сблизился во время начавшейся у нас обоих болезни — декомпенсации сердца, сопровождавшейся отечностью конечностей и водянкой живота. Помещались мы в одной палатке. В санчасти нас уже освобождали от выхода на работу за зону, и потому мы почти все время лежали в палатке. Лингвистические данные были у нас примерно одинаковые: Франк научился в Бутырке кое-как понимать и говорить по-русски, а я что-то помнил из курса английского языка, усвоенного в институте. Каждый из нас при разговоре восполнял свой личный недостаток нужных слов обильной жестикуляцией, доводя собеседника если уж не до понимания такой «речи», то, по крайней мере, до догадки о смысле ее.
Наша «беседа» тематически касалась сиюминутной тяжести лагерной жизни: преодоления чувства голода, восстановления утраченного здоровья и прекращения нашего заточения.
Нам всегда хотелось есть. Истощенному человеку мало было съесть 400 грамм хлеба. Трудно стало вставать с постели, еще труднее — ходить.
Франк и я принялись усердно молиться Богу известной молитвой Господней «Отче наш», в которой есть такие слова: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь». Он меня учил произносить молитву по-английски, а и старался, чтобы Франк знал, как она читается по-русски.
Здесь следует упомянуть, что с первых же дней пребывания на 123-м Лагпункте я познакомился с приходящей в столовую дневальной женского барака, пятидесятилетней монахиней Александрой Петровной Садчиковой. В последующее время при встречах мы здоровались как старые знакомые. Последние две-три недели я почти совсем не выходил из палатки и, разумеется, с матушкой не встречался.
Однажды мы переживали состояние недоедания и голода особенно тяжело. Франк говорит мне: «Надо так с верою читать «Our Father», чтобы Господь услышал нас, голодных, и сразу же дал нам хлеб».
Три раза произносил Франк «Our Father», и я трижды вторил ему. Затем я по-русски трижды читал «Отче наш», и он мне вторил. Читали с верою, сознательно, просительно, ибо убеждены были в том, что любящий всех Господь и слышит и видит нас, к Нему молящихся.
Слышим, со скрипом открывается дверь палатки. Чей-то женский голос робко спрашивает дневального (старика с протезом вместо левой ноги): «У вас здесь живет (называется моя фамилия)?». Дневальный отвечает: «Да. Вот там, в углу лежит». Женщина ушла из палатки раньше, чем я повернулся посмотреть на нее.
Заслышав свою фамилию, я тревожно недоумевал: кому и зачем я мог понадобиться? Может, от лагерного начальства прислали справиться обо мне, готовя на отправку в этап…
Еще раза по два Франк и я прочли молитву Господню. Минут через десять опять раздается скрип открывающейся двери, и женщина, оказавшаяся известной мне монахиней, проходит мимо рядов вагонок [8] прямо в угол, где мы лежим.
«Мир вам, Михаил Васильевич! Давно вас не видела; узнала, что вы болеете. Вот и пришла навестить вас; возьмите это (она развернула платок и передала мне две пайки хлеба по двести грамм), ешьте на здоровье. Небось, ведь есть-то хочется. Будьте здоровы, оставайтесь с Богом».
И, скомкав платок, она повернулась и зашагала к выходу. Уже вдогонку ей я нашелся проговорить: «Спаси вас, Господи, Александра Петровна! Благодарю вас».
Не договариваясь, Франк и я прочли с благодарностью к Богу «Our Father» и со слезами на глазах принялись есть «хлеб наш насущный».
Вскоре Франка Бекстера из лагеря освободили [9]; уходя, он мне оставил свой прекрасный спальный мешок (теплый и легкий), служивший мне до осени 1944 г.
В декабре 1941 г. мне на амбулаторном приеме впервые в карточке поставили диагноз: «дистрофия, авитаминоз (пеллагра)»; но освобождение от выхода на работу я получал по недостаточности сердечной деятельности (писали в карточке: «сильная отечность ног»).
В середине января 1942 г. на амбулаторном приеме в санчасти присутствовал сам начальник лагеря, приказавший врачу, чтобы таких, как я (а таковых оказалось человек восемьдесят), больше не освобождали от работы: «Залежались на нарах, доходяги. Пусть прогуляются на лесосеку, на лесобиржу: будут хоть снег разгребать или бревна шкурить».
Утром, однако, бригадир на разводе, по согласованию с конвоем, все-таки отказался брать меня на работу: «Тащить на себе доходягу не будем». И тогда же, прямо с вахты, меня отвели в карцер (в ШИЗО) [10] «отдыхать» на двухстах граммах хлеба в сутки.
[1] Шмон — обыск (тюремный жаргон).
[2] Воронок — черная машина для перевозки арестантов.
[3] Кормушка — небольшое окно в дверях камеры для подачи пищи, закрываемое снаружи дверцей с запором.
[4] Для определения даты Пасхи по юлианскому календарю К.Ф. Гаусс (1777-1855 гг.) предложил так называемые «остаточные формулы».
[5] Волчок – глазок в дверях камеры для подсматривания за заключенными.
[6] Баланда – суп низкого качества.
[7] Блатняки — уголовные преступники (в отличие от политических — контры).
[8] Вагонка – нары.
[9] Видимо, по требованию английского правительства, когда Англия стала нашей союзницей в войне с Германией.
[10] ШИЗО – штрафной изолятор (карцер).
Печатается в сокращении.
Источник: Михаил Труханов (протоиерей) Воспоминания: Первые сорок лет моей жизни // Сост. В.А. Звонковой. Минск: Лучи Софии, 2008. Кн. I с. 76-99.