Чтение уберегло меня от бед, связанных с голодом
Читайте ранее опубликованные материалы:
Я уже был совсем другим человеком
Вся обстановка наводила тоску и чувство безнадежности
Мне предстояла служба и меньше чем через год — встретить войну
Наши пушки въехали в ворота морзавода, на территории которого предстояло занять огневую позицию. Кронштадтский морзавод занимал довольно большую территорию на юго-западе острова. Это был судоремонтный завод с большим количеством доков и цехов. Позиция была расположена в самой правой части территории завода, если смотреть на юг. Гавань располагалась справа и отделялась от завода дамбой. На дамбе поставили две пушки, третью расположили чуть ниже, за дамбой. Метрах в ста от батареи стоял линкор «Октябрьская революция». Поблизости находились и другие корабли. На противоположной стороне гавани, у стенки, был затоплен линкор «Марат». Носовая часть его была оторвана взрывом порохового погреба первой орудийной башни. Уцелевшая половина корабля стояла на грунте у самой стенки гавани.
Наша батарея должна была усилить противовоздушную оборону кораблей. Мы выкопали площадки для орудий и землянки-кубрики для себя. Наш кубрик был расположен вплотную к стенке гавани в узком пространстве и получился очень тесным. В нем поместились двухэтажные нары, на которых могли спать шесть человек — по трое наверху и внизу, седьмой же должен был дежурить. Перед нарами установили железную печурку, которая была столом, когда не топилась. К орудию вела вверх крутая лестница. Сразу за нашим орудием стояла трансформаторная будка, за которой сложили высоким штабелем боезапас батареи. Батарея теперь имела три орудия. Баллистический преобразователь нам дали новый, взамен разбитого. Вскоре пришло пополнение, и в нашем расчете появились три новых человека. Трубочных я не запомнил, а заряжающим стал высокий худой парень Демин. Но он оказался слабосильным и совершенно непригодным для этой роли. Парень этот вообще был ни к чему не приспособленным. Он оказался моего возраста и с десятилетним образованием, вырос в интеллигентной среде, но здесь совершенно опустился, ничем не интересовался. Его приняли в штыки. Я пытался найти с ним точки соприкосновения, но безуспешно. Он недолго был в расчете, куда-то списали из-за полной непригодности. Вообще я встречал подобных людей. Обычно ими оказывались люди из интеллигентной среды, по-видимому, избалованные материнской любовью. Они не переносили ни физических, ни духовных лишений и опускались до полного ничтожества. На войне такие люди неминуемо гибли. Их не принимали, они постоянно оставались чужаками. В них чувствовалось высокомерие, вызывавшее раздражение. Иногда, правда, и высокомерия не оставалось, наоборот, возникало раболепие и уничижение, что также не принималось. Не принимали в братство, без которого невозможно выжить в экстремальных условиях. Братство трудно определить, оно возникает между людьми, попавшими в сложные условия или какие-либо объединяющие обстоятельства. Проявляется оно совершенно неосознанно в чувстве единения и, я бы сказал, взаимной любви, хотя это и не совсем точно. Чувство это возникает обычно во время отдыха — где-нибудь у костра или при совместном пении под гармошку.
Мне кажется, наше поколение было особенно одарено таким чувством братства. Вероятно, это определялось условиями жизни в наше время с его общими работами, каторжными лагерями и войной. На флоте было традиционное братство. Этим объясняется, что моряки не пали духом в начале войны, а отчаянно дрались. В случайных сообществах людей, во время пересылки, в запасных полках и т. п., где люди ничем не объединены, где каждый думал только о себе, братства не возникало. Находиться в таких местах, поэтому было чрезвычайно трудно. Как это ни парадоксально, но обществу необходимы катаклизмы и экстремальные ситуации, чтобы человек не потерял человечность. Последствия относительного благополучия мы можем наблюдать в наше время. Уже несколько десятилетий не было ни войн, ни арестов, и люди «разопсели», каждый мыслит себя значительной фигурой и подчас смотрит на других свысока. В результате господствует бездушие, жестокость, равнодушие к бедам ближнего.
Первое время после того, как мы обосновались в Кронштадте, было горячим. В Кронштадте тогда базировались корабли Балтийского флота, и немцы стремились их потопить. Каждый день по несколько раз совершали налеты пикирующие бомбардировщики Ю-87. Мы впервые столкнулись с налетами таких масс, самолеты заходили на бомбежку эшелонами, примерно по 30 машин в каждом. Не успевали отбомбиться и скрыться, как на смену шла такая же новая группа. Издали они напоминали стаю ворон. На месте бомбежки из этой стаи отделялись отдельные самолеты и буквально падали на цель в глубоком пике. Вслед за самолетом, выходящим из пике, пикировал следующий, пока все не отбомбятся. Мы стреляли без перерыва сначала по всей туче самолетов и потом — прямой наводкой. Бомбардировщик Ю-87 — небольшой одномоторный самолет-биплан, поднимающий либо одну пятисоткилограммовую бомбу, либо две по 250 килограммов. В то время это были самые большие авиационные бомбы. Эти самолеты пикировали почти до земли и в метрах 50-ти от земли выворачивались и уходили на бреющем полете. При этом на самолете была сирена, которая при пикировании страшным образом выла. При налетах поднимался невообразимый грохот — били орудия, и наши, и с кораблей, рвались тяжелые фугасные бомбы, строчили пулеметы и малокалиберные автоматические пушки, и все это перекрывалось воем пикирующих Юнкерсов и ревом их моторов при выходе из пике.
Основной целью налета была «Октябрина». Линкор немного пострадал — в кормовую часть попала бомба, выворотившая палубную броню.
С этими бомбардировками связан и один комичный случай. При взрыве крупной фугаски, на наше орудие залетел большой осколок размером примерно 40 на 20 см. Он уже потерял скорость и летел, быстро вращаясь, издавая при этом жужжаще-шелестящий звук. Осколок ударил, по счастливой случайности, плашмя по заду наклонившегося над ящиком со снарядами трубочного, который «рыбкой» пролетел метра полтора и остался совершенно невредимым. Смеху было, несмотря на непрерывающийся бой, предостаточно. Конечно, если бы такой осколок ударил ребром, а не плашмя, он разрубил бы нашего трубочного пополам.
Вскоре корабли перевели на стоянку в Ленинград, и бомбежки прекратились. Жить нам стало легче. Остались только регулярные обстрелы территории морзавода. Однажды снаряд попал в такелажный склад, рядом с которым находился наш боезапас. Склад загорелся, стали гореть ящики со снарядами. Мы бросились их растаскивать. Немцы же, увидев черный столб дыма от горящего просмоленного такелажа, открыли беглый огонь, и нам пришлось под этим огнем хватать горящие ящики со снарядами (каждый весил 65 кг), тащить их в разные стороны. Было страшно. Если бы мы не успели растащить штабель со снарядами, он бы рванул, и от батареи мало что осталось, но мы успели. Так или иначе, но все обошлось благополучно. Я немного обжег руки, но, воспользовавшись народным средством, быстро залечил.
С уходом кораблей из Кронштадта, началась спокойная тыловая жизнь. Правда, город обстреливала немецкая тяжелая артиллерия, но это мало кого волновало. В этом уже было что-то привычно-обычное, без чего, казалось, обойтись невозможно. Время от времени постреливали с наших фортов по немцам. Бил и линкор «Марат», точнее, не линкор, а то, что от него осталось. Затонув у стенки на неглубоком месте и выступая над поверхностью воды наполовину высоты своего корпуса, он представлял собой тоже как бы форт. Стреляли из 12-дюймовых орудий кормовой башни, причем снаряды, находившиеся на борту корабля в момент взрыва, частично от сотрясения встали на боевой взвод, поэтому при выстреле снаряд нередко разрывался сразу у дульного среза пушки. Осколки от него в таких случаях долетали даже до нас, несмотря на то, что мы были с противоположной стороны гавани, а это, наверное, около полукилометра. Поэтому, когда бил «Марат», мы старались не высовываться, нет-нет, да и прожужжит над головой, как огромный шмель, осколок, уже потерявший скорость, но еще могущий ранить. При исправном же снаряде после двойного удара пушки раздавался шелестящий звук удаляющегося тяжелого снаряда, а потом через некоторое время — глухой, слабый звук разрыва уже далеко у немцев. Написал сейчас «двойной удар» и вспомнил, что меня всегда интересовал вопрос: почему, когда бьет дальнобойное орудие на некотором отдалении от тебя, то слышен двойной удар с промежутком примерно в полсекунды? Возможно, это отражение звука, но почему тогда удар только двойной? Ведь эхо могло бы быть многократным. Причем, если находиться у самого орудия, то этого эффекта нет. Кого я ни спрашивал, так и не получил ответа.
20 октября ударил мороз, и наступила ранняя зима, ужасная блокадная зима 1941 года. Тогда мы еще ничего об этом не знали. Поговаривали, что немцы сожгли Бадаевские склады, и что все продовольствие было в них. Мы видели и как бомбили, и как горели склады, но что это событие столь трагично откликнется в скором времени, никому в голову не приходило. Мы были еще на южном берегу. Помню, как шли немецкие самолеты на Ленинград эшелонами по 50-70 самолетов в каждом. Было видно, как над горизонтом из такой тучи падали в пике отдельные Юнкерсы. Помню два таких налета в течение дня и поднявшуюся стену черного дыма. Немцы окружили Ленинград, замкнув блокадное кольцо с выходом к Ладожскому озеру. С севера город был отрезан финнами. Пайка хлеба на день все уменьшалась. В начале это было не так существенно: люди еще не были истощены и держались. Однако скоро пришлось подтягивать ремни и стало хотеться есть. Появившееся тогда чувство голода уже не проходило у меня до начала 1944 года.
В начале зимы 1941 года, пока еще не было ледовой дороги через Ладогу, единственным запасом продовольствия на весь четырехмиллионный город были склады в Кронштадте. Каждую ночь из Кронштадта уходил в Ленинград транспорт с продуктами, но это было каплей в море для такого города, как Ленинград, да еще с войсками, державшими оборону.
7 ноября, в день Октябрьской революции, мы с волнением ждали, что скажет Сталин. Когда он сказал, что через полгода-год мы погоним немцев из своей страны, все были разочарованы — ещё год ждать до победы. Мы даже не заметили, что Сталин говорил не о победе, а лишь о начале наступления, так все надеялись, что война скоро кончится. Мысль о том, что воевать придется еще год, была невыносимо тяжела, казалось, что пережить год такого ада, в котором мы только что были, невозможно. Собственно, так оно и было для каждого человека, попавшего на передовую. Ни о каком годе для него не могло быть и речи. Если у нас за трое суток погибло 30 человек, то вся батарея полегла бы максимум за десять дней. Таков статистический подсчет. Кому-то могло повезти, и он бы продержался месяц или два, но не вечно же будет везти. Так что для каждого в отдельности такой войны, которой нам пришлось хлебнуть, хватило бы на полгода с лихвой. Однако статистика — статистикой, а возможности терпения человека так велики, что теперь мы знаем, провоевали четыре с половиной года, хотя за ценой не постояли. Из тех, кто начал войну в 1941 году, осталось в живых только 3 процента.
Тем временем установилась первая блокадная зима. Немцы обложили город со всех сторон, решили уморить его голодом. Они больше не наступали и перестали бомбить, да и вообще проявлять всякую активность, лишь обстреливали из тяжелых орудий. Жизнь стала какой-то монотонной. По-прежнему были дежурства батарей, орудий и отдельных бойцов из орудийных расчетов, но, поскольку налетов не было, и боевые тревоги стали редкими, времени для сна хватало. Все бы хорошо, если бы не уменьшающийся неуклонно рацион. Скоро стало совсем голодно. В декабре наше пропитание представляло следующую картину: на завтрак давалось примерно три столовых ложки сухой свеклы или жидкой пшенки; на обед — суп, в котором из той же свеклы или пшенки была одна столовая ложка гущи, и второе — снова три ложки, как на завтрак; на ужин давался суп, такой же, как и в обед. Причем, это свекольное меню повторялась дней пять подряд, ему на смену приходили пять дней пшенки. Помню, как нам несколько дней давали пшено, сдобренное керосином. Керосина было прибавлено порядочно, так что изо рта пахло на расстоянии.
Случилось как-то и одно хорошее событие. С севера по льду пригнали стадо оленей. Это был подарок северных народов. Несколько дней нам давали оленину, конечно очень маленькими порциями.
Жиры, выраженные так называемым комбижиром, выдавались не всегда. После ужина получали хлеб за весь день — полагалось 500 г на человека. Получали его общим весом на все отделение и в кубрике делили и разыгрывали. Кто-то один становился спиной, его спрашивали «кому?» и он говорил, кому предназначается эта пайка. Вместе с хлебом делили сахар, когда он был. Полагалось 15 граммов сахара в день, но его давали не всегда. Хлеб съедался тут же сразу с чаем, вскипяченным на печурке. Это был четвертый, самый существенный прием пищи и почему-то самый приятный, если, конечно, не приходилось в это время дежурить на орудии. В таких случаях дежурившего подменяли.
Следует оговориться, что выдаваемый хлеб с большой натяжкой можно было назвать хлебом, он имел вид сырой, клеклой массы почти черного цвета, положенный на горячую «буржуйку» шипел, как мокрая тряпка. Не знаю, из чего он пекся, знаю только, что муки там было 30-40%, остальное — наполнители, среди которых главной составляющей была древесная мука. Он содержал очень много воды, так что вес его был, по крайней мере, раза в два больше нормального. Я хорошо помню зрительно пайку этого хлеба. Буханка такого же размера, как современная однокилограммовая, делилась на пять паек. Одна пайка отрезалась от горбушки, а оставшаяся часть резалась пополам вдоль, каждая половина резалась поперек тоже на две части. Таким образом, из буханки получалось пять паек, следовательно, вес буханки был около 2,5 килограммов. Так что получалось, что, собственно, хлеба приходилось на каждого не более 150 граммов. Наша норма была фронтовой, но одно время, слава Богу, всего недели три, мы получали тыловую норму — 300 граммов, а это уже было совсем плохо.
В эту зиму мы очень мерзли, зима была холодная, дежурить было трудно и нудно. В нарушение порядка во время дежурства по одному человеку грелись в кубрике. Спустишься в землянку, выкуришь папиросу «Ракета» — и опять наверх, но душе становится как-то приятнее. Некоторые ухитрялись, несмотря на холод, кемарить во время дежурства. Особенно по этой части был специалист Ванька Голынский. Он крепко спал, и при этом, чтобы его не заподозрили, стучал друг о друга ботинками, как будто ноги у него мерзнут.
Вскоре я приспособился ходить за книгами в библиотеку морзавода. Считалось, что я беру книги для всей батареи, то есть, был «общественным распространителем». Но на батарее не было ни одного человека, желающего что-либо читать. Поэтому я брал пять-шесть книг по своему выбору и читал сам. Недели через две шел их менять. В библиотеке работала симпатичная молодая женщина, с которой у меня установились сразу же теплые отношения. Я тогда много прочел из западных классиков. Помню, читал Бальзака, Золя, немецких романтиков, книги по философии. Но недоедание сказывалось: память была ослаблена, и трудные книги усваивались плохо. Читал я и во время дежурства, и по ночам вместо сна, что было удобно, так как никто не мешал. На меня смотрели, как на «чокнутого», но не враждебно. Я бы даже сказал, что меня уважали. С одной стороны, меня считали «своим в доску», с другой — «ученым» и тем самым — «не как все нормальные люди».
Чтение было не просто «интеллектуальным развлечением», а очень активной работой над собой. Я брал только те книги, которые считал необходимыми для самообразования. Кроме того, делал выписки в толстом блокноте, который купил, когда магазины еще функционировали в городе. Сейчас я думаю, что это чтение уберегло меня от бед, связанных с голодом. У многих наших ребят на этой почве начался голодный психоз. Они не могли ни о чем говорить, ни о чем думать, кроме еды. Некоторые без конца пили воду и, что было особенно вредно, соленую воду, от чего начинали пухнуть. Два человека на нашей батарее умерли от голода, один на посту, другой — от перепоя соленой водой. Но я думаю, что в основе этих смертей было их психологическое состояние. Если до блокады доминирующей темой досужих разговоров были бабы, то сейчас стала «жратва», и это страшно угнетало. Гнетущей была и вся обстановка в городе — он впал в спячку. Временами мертвящую тишину нарушали то там, то здесь разрывы снарядов. Редко встречался на улице прохожий, и почти всегда можно было увидеть, как на детских саночках везут завернутого в одеяло, или в другое тряпье, умершего. Тело покойника, привязанное к коротким санкам, свисало. Умерших везли на кладбище, где складывали их штабелями. Саночки, по большей части, сгибаясь от тяжести, тащила женщина, иногда ей помогал ребенок. Мужчины умирали скорее, чем женщины. Так уж устроила мудрая природа, что женщины устойчивее к разного рода бедствиям и выносливее.
Когда говорят о голоде в блокаду, мне вспоминается один старик. Может быть, он и не был таким уж стариком, а таковым его сделал голод? Этот человек обслуживал одну из уборных морзавода. Она была в виде ротонды, построенной из красного кирпича, с круглым помещением внутри. Поскольку сооружение это как-то отапливалось, то старик там и жил. К середине зимы он совершенно опустился, одетый в лохмотья, пахнущие соответственным образом, он не очень походил на человека. Говорили, что видели, как он ел экскременты. Очевидно, от голода он потерял рассудок. Как-то его нашли мертвым. Он лежал, свернувшись у стены калачиком, сначала думали, что он спит, и не сразу обнаружили, что мертв.
Нужно сказать, что в Кронштадте было всё-таки значительно лучше, чем в Ленинграде. Здесь было много военных, и гражданские существовали при военных. Кроме того, качество хлеба было значительно лучше, чем в Питере, хотя он тоже мало походил на настоящий хлеб, говорили, что в нем было меньше древесной муки и прочих наполнителей.
Как-то раз нам выдали по 0,5 кг комбижира, после того, как месяц, приблизительно, не выдавали жиров вовсе. Выдали вместе с пайкой хлеба, я не удержался и съел весь жир за один присест. Результатом чего был сильный понос, так что мне пришлось пролежать несколько дней в санчасти. Интересно, что, несмотря на истощение, я испытывал отвращение к еде и совершенно не ел дней пять. В результате у меня скопилось полторы буханки хлеба, но почему-то мне и потом, когда я стал выздоравливать, есть не хотелось. Этот хлеб я отдал рабочим, отцу с сыном, которые работали в артиллерийских мастерских. В это время орудия нашей батареи стали ремонтировать. Дошла очередь и до нашей пушки. Рабочий, которому я отдал хлеб, совершенно растерялся от моего подарка и никак не хотел верить, что я отдаю просто так. В конце концов, мы порешили так, что мне дадут оптические стекла от разных оптических прицелов, остающиеся у них после замены неисправных прицелов. Мне принесли целый ящик остатков от оптических приборов. Я выбрал несколько линз и сделал себе небольшой телескоп. Трубу для телескопа сделал из гильзы 45-миллиметровой пушки. Теперь я стал вести наблюдения за несколькими переменными звездами, записывая наблюдения в блокнот.
Пушка наша за время боев износилась, и требовался основательный ремонт. Нужно было заменить ствол, перебрать большинство механизмов и сменить многие детали. Этот ремонт познакомил меня со слесарным делом, с устройством разных механизмов и способом их ремонта. Все это пригодилось в жизни. Кроме того, мне было интересно узнать устройство не по чертежам, а практически, пощупав все своими руками.
Болезнь сильно подорвала мое здоровье, я очень ослаб, что проявлялось в быстрой утомляемости. Трудно было ходить в мастерские и работать. Однако началась весна, и с ней стало легче, да и, хоть немного, стал увеличиваться паек. Весной стали давать больше хлеба, хотя приварок все равно оставался скудным. Истощение, приобретенное в самое трудное время блокады – в декабре-январе, физическая нагрузка и недостача тепла при постоянных дежурствах на морозе отнимали немало калорий, хотя мы всегда получали паек по первой категории как фронтовая часть. Тыловики получали продуктов и хлеба значительно меньше. Кстати, наибольшее количество смертей от голода приходится на время, когда уже стали прибавлять пайки. Очевидно, сказывалось истощение, полученное зимой.
В конце апреля или в начале мая меня списали в школу комендоров. Школа должна была за три месяца подготовить командиров зенитных орудий. При сборах оказалось, что у моего чемодана отрывается крышка. Не было ни времени, ни материала для ремонта, и я был в затруднении, как быть. Тут кто-то и предложил мне поменяться чемоданами. Я по глупости согласился. Вместо моего аккуратного чемодана получил большой фанерный и очень тяжелый чемодан, выкрашенный ярко-оранжевой краской. Но делать было нечего, и досталось же потом мне тащить его! По счастью, в недалеком будущем мне все равно его пришлось бросить, сменить на солдатский вещмешок.
Ночью нас, собранных из разных зенитных частей Балтийского флота, всего, наверное, человек сто пятьдесят — двести, погрузили на транспорт, и вскоре я оказался опять в Ораниенбауме. Оттуда уже по железной дороге нас отправили в Большие Ижоры.
Источник: Военно-исторический архив №5 (77)