Хочешь жить — дерись насмерть
В ДОМЕ ЛЕСНИКА
Большие рубленые сени разделяли надвое дом лесника. В одну половину перенесли всех раненых; в другой, куда уже подвели связь, собрались вызванные мною командиры и политруки.
Я сказал: — Слушайте мой приказ. Первое. Батальон окружен. Мое решение: бороться в окружении до получения приказа об отходе. Участки круговой обороны указаны командирам рот. Ночью работать, чтобы к свету каждый боец отрыл окоп полного профиля. Второе. В плен не сдаваться, пленных не брать. Всем командирам предоставляю право расстреливать трусов на месте. Третье. Беречь боеприпасы. Дальнюю ружейную и пулеметную стрельбу запрещаю. Стрелять только наверняка. У раненых и убитых винтовки и патроны забирать. Стрелять до предпоследнего патрона. Последний для себя. Четвертое. Артиллерии вести огонь исключительно прямой наводкой, в упор по живой цели. Стрелять до предпоследнего снаряда. Последним — взорвать орудие. Пятое. Приказываю все это объявить бойцам.
Вопросов не было. Политруку пулеметной роты Бозжанову я велел остаться. Другие ушли.
— Бозжанов, где твои орлы?
— Здесь, товарищ комбат, около штаба.
— Сколько их?
— Восемь.
Это были несколько связных и пулеметный расчет Блохи — горстка, что в недавнем бою, подпустив шагающую вражескую цепь, ударила кинжальным огнем. — Отправишься с этой командой к немцам, — сказал я.
Затем, положив карту, показал карандашную пометку, которую оставил капитан Шилов.
Там среди леса были брошены пушки и снаряды. Надо попытаться, объяснил я, вытянуть это из-под носа у противника.
— Возьми лошадей, упряжь, ездовых. Действуй хитро, тихо…
— Аксакал, — с улыбкой сказал Бозжанов.
— Что?
— Аксакал, я хотел вас просить. Пускай эти люди так и будут моим подразделением.
Я уже говорил, что пулеметы были приданы стрелковым ротам и в батальоне уже, по существу, не стало отдельной пулеметной роты, политруком которой числился Бозжанов.
— Что же это будет за подразделение?
Бозжанов быстро ответил:
— Резерв командира батальона… Ваш, аксакал.
— Ну, командир резерва, — сказал я, — пойдем к твоему войску.
В лес проникал неясный свет луны.
— Стой! Кто идет?
— Мурин, ты? — спросил в ответ Бозжанов.
— Я, товарищ политрук.
Все войско Бозжанова поместилось под одной елкой. Тесно прикорнув друг к другу, поджав ноги, накрывшись с головою плащ-палатками, пригревшись на хвое, бойцы спали.
Мурин дежурил. Рядом с пирамидкой винтовок чернел пулемет. — Надо поднять, Мурин, людей, — сказал Бозжанов.
Огромного Галлиулина сон сморил крепче, чем других. Он приподнялся, сел и опять ткнулся в мягкий хвойный подстил. Его растолкали.
— Взять винтовки! Выстроиться! — негромко скомандовал Бозжанов. Оглядев коротенький строй, он шагнул ко мне, отрапортовал.
— Объявите мой приказ, — сказал я.
— Вот, товарищи, — начал Бозжанов, подойдя к строю. — Батальон окружен. Затем, по-прежнему негромко, он изложил пункт за пунктом: занять круговую оборону, в плен не сдаваться, беречь боеприпасы, стрелять лишь наверняка, стрелять до предпоследнего патрона, последний для себя.
— Последний для себя, — медленно, будто взвешивая, повторил он. — Хочешь жить — дерись насмерть.
У Бозжанова иногда рождались такие афоризмы. Глядишь, мимоходом сказал слово, а в нем — философия, мудрость… Это я замечал на войне не за ним одним. Настоящий солдат, у которого на войне, в бою, мобилизуются все клеточки мозга, может сказать мудрую мысль. Но именно настоящий.
Бозжанов продолжал:
— У нас пушки, пулеметы, у нас боевое братство… Попробуй подступись…
Я сказал:
— Объявите, товарищ политрук, задачу группы.
Бозжанов неторопливо объяснил, что придется идти в расположение немцев за оставленными в лесу пушками.
— Можно разойтись, — сказал я, когда он закончил. — Приготовьтесь. Проверьте оружие. Соберите вещи. Но сначала подойдите-ка сюда, друзья.
Они подскочили мигом. Только длинный Мурин остался часовым у пулемета. Ему тоже не терпелось слышать, он вытянул шею, в свете луны поблескивали его очки. «Друзья»! Первый раз я так назвал своих солдат. Мне никогда не нравилось, когда, обращаясь к бойцам, говорили: «хлопцы», «ребятки». Особенно — «ребятки». В игрушки мы играем, что ли? Но «друзья» — это иное.
— Сегодня вы, товарищи, дрались хорошо, грамотно.
Они стояли не в строю. Общего ответа не полагалось. Никто не заговорил. — Теперь изловчитесь-ка: тихонько вытащите эти пушки и снаряды. Тогда будем богачами.
Муратов сказал:
— Товарищ комбат, колбасы нам с собою надо.
Он, видимо, хотел рассмешить, но никто не засмеялся. Маленький татарин заспешил:
— Я это, товарищ комбат, не в шутку. Там у них, может быть, танки.
— Придумываешь, Муратов, — с неодобрением сказал Бозжанов.
— Что вы на меня? Я, товарищ комбат, серьезно. Они в танках спят, а к танкам, я слыхал, на ночь собак привязывают.
— Не болтай пустое, — сурово сказал Блоха.
Это не было пустым. О собаках действительно следовало подумать, но минута требовала иных слов, иного разговора. Слов не нашлось. Все молчали.
— Товарищ комбат, разрешите, — сказал Мурин.
Я насторожился, но Мурин просто спросил:
— Кому сдать пулемет?
Вспомнилось, как три месяца назад он впервые подошел ко мне: в пиджаке, в галстуке, немного съехавшем набок, в очках, длинный, неловкий, не знающий, как стоять перед командиром, куда деть незагорелые тонкие руки. Он явился с обидой: «Меня зачислили, товарищ комбат, в нестроевые. Дали лошадь и повозку. А я абсолютно не имею понятия, что такое лошадь. И не для этого я шел». Вспомнилось, как, поддавшись панике, он постыдно удирал вместе с другими, когда внезапно вблизи застрочил пулемет и кто-то крикнул: «Немцы!» У него дрожала винтовка, когда, стоя в шеренге, он целился в изменника, в труса, которого я приказал расстрелять перед строем.
Быть может, острее, чем кто-либо другой, Мурин испытал страхи войны, внутреннюю борьбу, мучительное духовное перерождение с возвращающимися приступами смертной тоски и потом жгучую радость воина, убившего того, кто вселял страх, кто шел убить.
Теперь, выслушав приказ, узнав, что надо идти в становье врага, он просто спросил:
— Кому сдать пулемет?
Что он? Все в нем притупилось? Не переживает?
— Вряд ли, товарищ Мурин, вы там будете полезны. С лошадьми вы не управитесь. Оставайтесь-ка у пулемета.
Я ожидал солдатского ответа: «Есть!», но его не было. Мурин заговорил не сразу.
— Товарищ комбат, разрешите просить вас… В такой момент… — Он приостановился, передохнул, продолжал глуше: — В такой момент хочется, товарищ комбат, быть с товарищами. Прошу вас: куда они, туда и я…
Он, значит, переживал, он думал. Не служба, не дисциплина, а что-то более человечное, более высокое сейчас двигало им. Это трудно объяснить, но мне приоткрылась душа солдата, душа батальона. Пронзила уверенность: да, будем жестоко драться, будем убивать и убивать до предпоследнего патрона.
Я сказал:
— Хорошо, Мурин. Бери, Галлиулин, пулемет. Берите ленты. Отнесите в штаб. Блоха, постройте людей. В путь, товарищи!
Потянулись ночные часы, ночные думы.
Бойцы вкапывались в землю по всему краю леса, взмотыживая мерзлый слой, обрубая корневища. Просекались тропы для маневра орудиями. Работали пилы, падали деревья.
Мы не таились. Пусть знает противник: мы здесь! Ему не владеть большаком, что идет через Новлянское: дорога под нашим огнем. Тут, близ нашего острова, не пройдут машины, не пройдет артиллерия.
Ну и что из этого? Колонны текут другими дорогами, через другие пункты, через Сипуново, через Красную Гору. Но ведь оттуда, из-за Красной Горы, нам откликнулись пушки. Где-то удержались наши, где-то вцепились, как и мы, в клочок земли, перекрыли пути в разных точках.
Но фронт все-таки раздроблен, преграда прорвана, мимо нас немцы движутся к Волоколамску, к Москве. Удастся ли остановить врага под Волоколамском?
Опять нестерпимо потянуло туда — к Панфилову, к своим.
Где сейчас Брудный? Вернется ли до света? Привезет ли приказ? Успеем ли уйти, пока темно?
Нет, Баурджан, не жди… Штаб полка, может статься, погиб. Где-нибудь, может статься, окружен и штаб дивизии. А завтра-послезавтра линия боев окажется в тридцати, в сорока километрах позади нас. И приказ не дойдет, приказа не будет.
Что тогда? Я командир, я обязан предусмотреть худшее. Приказа не будет. Что тогда?
Противник сузит кольцо, предложит сдаться, мы ответим пулями. Я верил моим бойцам. И знал: они верят мне, своему командиру. Мое слово, мое приказание переданы им.
Они роют и роют сейчас: кланяются матушке земле, заступнице солдата. В земляных дудках нас не достанешь снарядами и бомбами. Нужна вся артиллерия, сосредоточенная немцами в районе прорыва, чтобы перебить нас орудийным огнем. Бомбежку выдержим. Вытерпим и голод. Есть лошади, конины хватит надолго. Попробуйте суньтесь, раздавите-ка нас!
У меня шестьсот пятьдесят бойцов. Каждый убьет несколько немцев, прежде чем падет в бою. Нужна дивизия, чтобы истребить наш батальон. Полдивизии — долой! Пусть-ка немцы уплатят эту цену за батальон панфиловцев. Уйдя в мысли, я сидел на командном пункте, в крепко срубленном доме лесника, на штабной половине. Здесь уже стояли телефоны; отсюда шли провода в роты и к орудиям.
Отсюда я смогу управлять сопротивлением, смогу перебросить силы навстречу врагу, если, пробив брешь, он вклинится в лес. Мы тогда будем драться в лесу, убивая из-за деревьев, из-за пней, отходя шаг за шагом. Последняя черта, последний обвод будет здесь, у дома лесника.
Не спят после смены часовые и телефонисты: они роют оборону вокруг штаба, роют ямы, траншеи, запасные пулеметные гнезда, валят лес на завалы. Мы заложим бревнами окна, прорежем в срубе бойницы, будем драться и здесь, в этом доме. Сюда принесены два ящика гранат, в сенях стоит пулемет.
Я верил своим бойцам, своим командирам: никого не возьмут живым. Подползла зловещая мысль: а раненые? А раненые? Как поступлю с ними?
Через сени прошел на другую половину, к ним. Фитиль керосиновой лампы был привернут. Наш фельдшер, голубоглазый старик Киреев, топил печь. Дверца была раскрыта. Отсветы огня мелькали на бревенчатой стене, на серых одеялах, на неподвижных лицах.
Кто-то бредил. Кто-то тихо сказал:
— Товарищ комбат!
Ступая на носки, я подошел. Меня звал Севрюков. Он лежал навзничь на краю наскоро сбитых нар; вдавившаяся в подушку голова не поднялась. Он дышал с легким свистящим звуком; осколки врезались в грудь и в пах; раны были тяжелы, но не смертельны. Промелькнуло странное чувство: показалось, я помню его раненым давно-давно, в действительности же это случилось всего несколько часов назад.
Я присел в ногах. Опершись локтями, Севрюков попытался приподняться, сморщился и глухо застонал. Подбежал Киреев. Осторожно укладывая Севрюкова, он ворчливо и ласково выговаривал ему.
— Идите, Киреев, — коротко произнес Севрюков.
И молчал, пока фельдшер не удалился к печке, потом шепотом сказал: — Наклонитесь немного. Я хочу вас спросить: что там? — он показал взглядом за стену. — Что такое, товарищ комбат?
— Как — что такое?
— Почему вы не отправляете нас в тыл?
Что ответить? Обмануть? Нет. Пусть Севрюков знает. Я сказал:
— Батальон окружен.
Севрюков закрыл глаза. Серое на белой подушке лицо с проступившей щетиной, с аккуратно зачесанными седоватыми у висков волосами казалось безжизненным. О чем он думал? Темные веки поднялись.
— Товарищ комбат… прошу дать мне оружие…
— Да, это надо, Севрюков. Распоряжусь.
Я хотел встать, но Севрюков взял мою руку:
— Вы… вы не оставите? Не оставите нас?
Рукой и глазами он цеплялся за меня.
— Нет, Севрюков, не оставлю.
Пальцы легко разжались. Он слабо улыбнулся мне, он верил комбату. С тяжелой душой я неслышно пошел к двери. Но раздалось еще раз:
— Товарищ комбат…
Не хотелось, но пришлось подойти.
— Сударушкин, ты?
Голова под белым незагрязнившимся бинтом казалась странно толстой. Перевязка охватывала лоб, но лицо было открыто. На одеяле неподвижно, будто не своя, лежала забинтованная, тоже странно огромная рука.
— Когда это он тебя?
— А вы, товарищ комбат, разве не помните? Вы же шумнули мне: «Молчи». Так это был он… Вспомнилось залитое кровью лицо, красные мокрые руки, однообразные жуткие вскрикивания. Я приказал: «Молчи!» — и он кротко замолчал.
Сударушкин спросил:
— Отогнали его? Зачем до времени бередить его душу?!
Я сказал: — Да.
— Слава те… А меня, товарищ комбат, на поправку домой пустят?
— Конечно, — сказал я.
Он улыбнулся.
— А потом, товарищ комбат, я опять заступлю к вам, опять буду у вас бойцом…
— Конечно.
И я быстро пошел, чтобы не выслушивать вопросов, не отвечать, не лгать. Обернувшись, я увидел капитана Шилова. Полусидя, прикрытый одеялом лишь до пояса, он оперся спиною о бревенчатую стену и смотрел на меня. Ночник бросал слабый свет; глубокие тени резко очерчивали осунувшееся лицо. Вероятно, он не мог и не пытался уснуть. Доставленный сюда, он один тут, среди раненых, знал то, что пока было неизвестно остальным. Знал и молчал. Он промолчал и сейчас, ни о чем не спросив, не разжал даже губ.
Как быть с этими беспомощными, беззащитными людьми? Отвечайте мне: как быть?
Могу ли я поступить так?..
…Когда вплотную подойдет конец, когда останется одна пулеметная лента, я войду с пулеметом сюда. Низко поклонюсь и скажу:
«Все бойцы дрались до предпоследнего патрона, все мертвы. Простите меня, товарищи. Эвакуировать вас я не имел возможности, сдавать вас немцам на муки я не имею права. Будем умирать как советские солдаты».
…Я последним приму смерть. Сначала приведу пулемет в негодность, потом убью себя.
Могу ли я так поступить? А как иначе? Сдать раненых врагу? На пытки? Как иначе — отвечайте же мне!
…И не останется на свете никого, кто мог бы рассказать, как погиб батальон панфиловцев, первый батальон Талгарского полка.
И когда-нибудь после войны будет найдено, может быть, в немецких военных архивах донесение, где прочтут, сколько врагов перебил окруженный советский батальон. Тогда, может быть, узнают, как дрались и умирали мы в безыменном подмосковном лесу… А может быть, и не узнают. Тянулись ночные часы, ночные думы.
Брудный не возвращался. Бозжанов не возвращался. Я верхом выезжал на опушку, к линии работ. Бойцы рыли и рыли, уходя в грунт по пояс, по плечи и глубже. Некоторые совсем скрылись; из черных проемов лишь взлетали лопаты, выбрасывая землю. Месяц то ясно светил, то затуманивался. Мороз отпустил, небо заволакивалось.
Я посматривал в темную даль, откуда мог появиться Брудный. Хотелось вновь дать орудийный залп по Новлянскому, по Новошурину. Мы не спим, так не дадим и вам спать! Но следовало беречь снаряды: они нужны, чтобы держать дорогу, нужны, чтобы встретить, когда придет час, картечью атакующие цепи.
Ночь казалась долгой-долгой. С опушки я направлял Лысанку назад в штаб. Добрая лошадь медленно переступала меж деревьев. Я не подгонял ее. К чему? В штабе томился, думал. Приблизительно в час ночи загудел телефон.
— Товарищ комбат, вас, — сказал телефонист.
Звонил Муратов. Бозжанов отрядил его, своего скорохода, сообщить мне, что его отряд подходит, выводя снаряды и пушки.
Лысанка была под седлом. Я поспешил навстречу. Четыреста снарядов, ого! Теперь можно трахнуть по Новлянскому, по Новошурину. Сейчас заголосите, выскочите из тепла, «господа победители»! Мы не спим и вам не дадим спать!
ВОСЕМЬДЕСЯТ СЕМЬ
Верхом, сопровождаемые Синченко, я встретил колонну близ леса. Остановился, пропуская упряжки. Тяжелые артиллерийские колеса до черной земли продавливали снег. Бозжанов оживленно докладывал: немцы беспечны, спят, постов нет, никто не помешал его маленькому войску. Лысанка узнала Джалмухамеда, тянулась к нему мордой, он часто ласкал и угощал мою лошадь; в зубах и теперь захрустел сахар. Маленькому войску… Кой черт маленькому? Что это? Откуда он пособрал людей? Рядом с лошадьми, рядом с пушками, зарядными ящиками шли и шли фигуры с винтовками, в шинелях.
Я спросил:
— Кого ты привел? Что за народ?
Бозжанов радостно ответил:
— Почти сто человек, товарищ комбат. Из батальона Шилова. Выходили по двое, по трое из лесу. Нас чуть не целовали.
Я скомандовал:
— Колонна, стой!
Битюги стали, замер скрип колес.
— Посторонним отойти! За орудиями не следовать! Командир отделения Блоха!
— Я!
— Проверьте исполнение! Синченко!
— Я!
— Передайте мое приказание командиру ближней роты и затем в штаб, Рахимову: ни одного постороннего человека не допускать в расположение батальона…
— Есть, товарищ комбат.
— Отправляйтесь.
Он поскакал.
От длинной цепи упряжек отделялись темные фигуры. Некоторые стояли, отойдя поодаль, другие шли ко мне. Блоха доложил, что в колонне остались только свои.
— Колонна, марш!
Орудия двинулись. Я молча смотрел. Последним с винтовкой в руке шагал Мурин.
Почуяв повод, Лысанка тронулась вслед.
— А мы? Мы куда, товарищ командир?
— Куда хотите… Бегляки мне не нужны.
Они гурьбой шли за Лысанкой, они жались ко мне.
— Товарищ командир, примите нас…
— Товарищ командир, он зашел с тылу, со всех сторон. Вот и получилось, товарищ командир!
— Мы из окружения, товарищ командир!
— В плен, что ли, нас посылаете? Не имеете права…
Я не отвечал. На душе вновь было мрачно. «Из окружения». Опять это слово, которое, будто сговорившись, повторяли скитальцы в солдатских шинелях, что брели через нашу линию из-под Вязьмы. Оно навязло в ушах, оно стало ненавистным.
Хотелось крикнуть: «А где ваши командиры? Почему они не взяли вас в узду?» Но я вспомнил раненого капитана Шилова, вспомнил, с какой страстью он сказал: «Ведь дрались же две роты, ведь не бросили же раненого командира».
И все-таки батальон разбит, рассеян по лесу. «Закономерно ли это?» Так недавно у меня в блиндаже вслух спросил себя Шилов. Спросил — и не дал ответа.
Этих солдат жалели до боя. Они бежали от врага — в их душах гнездился страх. Они побегут и здесь. Нет, я не впущу их в наш ощетинившийся остров. Шатнулись в бою? Так шатайтесь и теперь как неприкаянные. Кто-то взял рукой стремя.
— Аксакал, вы неправы, — сказал по-казахски Бозжанов.
Вот как! Нашелся заступник. И он, значит, идет за мной вместе с бегляками, которых пособрал?
— Вы неправы, — повторил он. — Это советские люди, красноармейцы. Так нельзя, аксакал.
Я не прервал, но и не ответил. Бозжанов продолжал:
— Нельзя, аксакал, их прогонять… Назначьте меня их командиром. Я их привел, я с ними буду в бою. Дайте нам-задачу, дайте нам боевой участок.
— Нет, — сказал я.
Не понимая казахской речи, все прислушивались, все теснились к Лысанке. По интонациям они, наверное, угадывали: толстый политрук заступился, толстый политрук отстаивает. А этот — сухолицый, едущий на коне, что все время молчит, что бросил какое-то слово, — этот не хочет. Некоторые в зыбком свете месяца старались заглянуть в мое лицо. Лысанка все тянула, все поворачивала к нашему лесу, словно тоже просила: туда.
Словам Бозжанова я отворил сердце, обдумал. И сказал: «Нет!» И резко направил Лысанку в сторону от леса. Люди тянулись за мной, лепились ко мне. Я не мог, поймите меня, не мог взять их в батальон. Поработать бы с ними, обжать, прочеканить эту вереницу, и верю, были бы воины на славу. Но надобно время — то, чего у меня нет. Остались немногие часы до жестокого боя.
Что я могу для них сделать? Пусть уходят, помогу им добраться туда, где их обожмут, прокуют… А тут… Тут они не нужны.
Отворачивая от леса, не оглядываясь, а шагом ехал по полю. Меня несколько раз окликнули наши посты.
Вернулся Синченко.
— Приказание исполнено, товарищ комбат…
— Рахимову звонил?
— Да.
Я подождал, не скажет ли Синченко чего-либо еще, нет ли новостей от Рахимова. Но Синченко молчал.
Я буркнул:
— Хорошо…
Мы приближались к дороге, что шла на Долгоруковку, что выводила к своим. Там, вдоль узкого проулка, патрулировала наша конная разведка. Ей была поставлена задача: непрестанно следить, свободна ли дорога, не закрылась ли, не заплыла ли щель. Краешком сердца я все еще надеялся, что, может быть, прибудет приказ, что до света, пока есть скважина, мы, может быть, выскочим из петли.
Разыскав пост конной разведки, я спросил:
— Что нового?
— Ничего… Недвижимо, товарищ комбат.
— Кто знает дорогу?
— Я.
— В обход Долгоруковки?
— Да.
— Отправишься проводником. Проведешь вот этих.
Обернувшись к людям, которые, прислушиваясь, стояли кругом, я показал на дорогу:
— Там Волоколамск, там наши части. Вас выведут. Идите.
И тронул Лысанку назад, к лесу.
Вдруг за мной побежали.
— Товарищ командир… Товарищ командир…
— Чего вам?
— Товарищ командир… Примите нас, товарищ командир!
Я ответил:
— Прекратить базар! Слышали мой приказ? Ни один посторонний человек не будет допущен в расположение батальона.
— Какие же мы посторонние? Мы же свои! Товарищ командир, вы же меня лично знаете. Я Ползунов. При вас со мной разговаривал генерал. Помните?
Ползунов… Во мгле я не видел, но вспомнил юношеское лицо, пухлые, слегка оттопыренные губы, серьезные серые глаза, вспомнил упрямый ответ: «Хорошо, товарищ генерал». Вот тебе и хорошо.
— Что же ты, Ползунов? Генерал сказал: «Хочу о тебе, Ползунов, услышать»… А ты?
Он не ответил. Я повторил:
— А ты? Бежал?
Ползунов мрачно произнес:
— Там погибли бы зазря… Неохота, товарищ командир, помирать зазря… Кто-то рядом с ним смело заговорил:
— А куда же нам, когда он наскочил сзади? Сидеть по норам, дожидать, чтобы кокнул? Ну и кинулись. Открыто скажу: и я бежал… А какая была мысль? Сейчас ты меня, а потом изловчусь — я тебя… Сочтемся. Не пойду, товарищ командир, куда показываете. Пускай один останусь — один буду партизанить! Открыто скажу: что хотите со мной делайте, а не пойду.
Я спросил:
— Фамилия?
— Боец Пашко.
Ползунов поспешил подтвердить:
— Это, товарищ командир, истинно он, Пашко. Вы, может, опасаетесь, что тут есть шпионы? Нет, товарищ командир, я всех тут признаю… И по документам можно свериться. Книжки, ребята, у всех есть?
Я сказал:
— Винтовки у всех есть?
— У всех… У всех…
— Каждому отвечать только за себя. Гранаты есть?
— Есть! У меня есть!
Теперь голосов было поменьше.
— Порастеряли с перепугу? Ползунов, будешь за старшего. Построй людей. Приведи в воинский вид. С гранатами — на правый фланг. Не ожидая другой команды, люди стали торопливо строиться.
Ползунов сказал:
— Товарищ командир! Тут есть постарше меня званием.
— В званиях потом будем разбираться. Сейчас у всех вас одно звание: дезертир.
Опять раздался голос Пашко:
— Не принимаю на себя!
— Молчать!
Пашко казался отважнее других, но я видел: первая доблесть солдата — беспрекословное повиновение слову начальника — ему была чужда. Да, имей хоть золотую голову, хлебнешь горя, если солдат не подготовлен, как говорил Панфилов… Да, не надо бы их брать… С нерадостным сердцем я скомандовал:
— Равняйсь! Ползунов, подровняй ряды! Смирно! Разговоры прекратить! Шевеление прекратить! По порядку номеров рассчитайсь!
Ползунов доложил, что в строю вместе с ним восемьдесят семь бойцов.
Я сказал:
— Не бойцов! Восемьдесят семь беглецов, восемьдесят семь мокрых куриц! Долгих разговоров у меня с вами не будет. Вы пустили слезу: примите нас. Москва слезам не верит. Не верю и я. Мой приказ остается неизменным: ни один трус, бежавший с рубежа, не войдет в расположение батальона. В наши ряды встанут лишь бойцы. Вы отправитесь туда, откуда бежали. Вы пойдете дальше — в тыл врагу. Пойдете сейчас. И вернетесь по трупам врагов. Тогда вход будет открыт. Командиром отряда назначаю политрука Бозжанова. Напра-во! За мной, арш!
Подобрав повод, я послал Лысанку ровным, небыстрым шагом. Вслед, строем по два, следовали восемьдесят семь человек. Рядом со мной шел Бозжанов. Он попросил указаний. Я буркнул:
— Погоди…
На душе было по-прежнему мрачно. Куда я веду их? Иду наобум, без разведки, без плана, сам не знаю куда. Люди не разбиты на отделения, на взводы, не знают места в бою, не сумеют принять боевых порядков. Хотя и выстроены по два, они остались толпой. Надо бы выделить головной дозор. Надо бы вызвать один или два взвода, чтобы ворваться к немцам с двух, с трех сторон. Надо бы… Эх, что еще надо бы…
Моментами мучительно сверлило сознание долга. Я понимал: я нужен батальону, нужен до конца. Мое место не здесь! Зачем понесло меня во тьму, черт знает с кем, черт знает куда? Я не имею права покидать батальон, не должен влезать в необдуманную, нелепую затею, которая не кончится добром. И не было сил, не было воли повернуть дело по-иному. Приходила мысль: а вдруг без меня вернется Брудный, вдруг прибудет приказ? И я усмехался: не тешь себя, приказа не будет, не выйдешь.
Потянулась полоса запыленного дочерна снега. Лысанка обходила воронки. Вот и линия окопов — покинутых, безмолвных, пустых. Тут все знакомо — каждый ходок, каждая тропка — и все неузнаваемо, все дико. Сбоку, в Новлянском, виднелись два-три освещенных окна. Немцы не боялись нас, пренебрегали маскировкой… Взмыла ненависть: ну, погодите!..
Я оглянулся на растянувшийся строй. Восемьдесят семь бегляков. Что они смогут? Эх, не так, не так все это надо бы… Вспомнилось, как неделю назад я отправлял в ночной набег сотню орлов. Нас знобило тогда; прохватывала дрожь подъема, азарта, предчувствия боевой удачи. То была операция — идея, расчет, удар наповал. А сейчас? Зачем я еду? Кой черт несет меня напропалую?
Миновав линию пустых окопов, мы спустились к реке. Тут были знакомы все броды, все бревнышки, перекинутые на курьих ножках с берега на берег. У такого мосточка я остановил людей. Журча, белым порожком река бежала поверх пары бревен. На той стороне, в сотне шагов от воды, чернел лес.
Я вполголоса объяснил задачу: подобраться к Новлянскому той стороной, лесом, у села перейти вновь реку вброд, ворваться в село, перебить немцев, поджечь машины, поджечь понтонный мост.
Потом спросил:
— Понятно?
Ответили негромко и немногие:
— Понятно…
До меня не дошли токи возбуждения, подъема перед дракой. Этим людям, только что бежавшим от немца, набравшимся страху, не верилось, что сейчас они будут страшны. А я? Верил ли я?
— Здесь переходить по одному! — приказал я. — Затем двигаться гуськом, рассредоточение. Ползунов, вперед!
Он побежал с винтовкой наперевес, пригнувшись. У мостика приостановился, ступил на скользкие бревна… Потом темный фон реки скрыл темную фигуру. На белом откосе того берега скоро появился силуэт.
Ползунов поднялся по скату, у гребня прилег, потом привстал, выпрямился и зашагал к лесу.
Я сказал:
— Правофланговый, вперед! В лесу идти гуськом, по порядку номеров. Интервал — пять — восемь шагов.
Повинуясь руке, Лысанка вошла в реку. Тут было мелко, по брюхо. Почему я приказал двигаться в лесу поодиночке? Зачем с таким интервалом? Открою мою тайную мысль. Думалось: трусы попрячутся. Во тьме леса это легко: подался в сторону, прильнул к дереву и пропал. И черт с тобой, пропадай! Скитайся без Родины и чести! Останется, думалось, половина или меньше. Этим поверю, поверну назад, возьму в батальон.
Обогнав Ползунова, я ехал меж деревьями впереди всех, не отдаляясь от опушки, и не оглядывался. Теплело, с веток падала капель. Облака застили луну; она едва просвечивала расплывчатым мутным пятном. Вот и край леса. Рядом дорога, что ведет в Новлянское. Вблизи понтонный мост, затем взгорок, на взгорке село. Ясно светятся несколько окон. По одному подходили люди. Замыкающим шел Бозжанов. Я приказал выстроиться.
— Ползунов! Пересчитай, сколько налицо?
Пройдя от края до края, он шепотом доложил:
— Восемьдесят семь, товарищ командир!
Восемьдесят семь? Все здесь! Все пришли драться! Пробежал трепет радости. Я ощутил: они уже дороги мне, сердце приняло их. А может быть, то был иной трепет, может быть, уже и от них исходил нервный ток.
Послышался приближающийся гул автомобильного мотора. Я повернул голову на звук, и вдруг сквозь деревья нас обдало белым прожекторным светом. Фары машины, поднявшейся на некрутой изволок, горели в полный свет. Изгиб дороги направил столбы света сюда.
Никто не шевельнулся в строю. Все стояли бледные, почти белые от света, сжимая заблестевшие винтовки, напряженно глядя перед собою. Медленно передвигались черные, будто резные, тени деревьев.
Свет скользнул дальше. Тьма задернула лица. Покачиваясь вверх и вниз, белые полосы уходили, укорачивались, легли на дорогу.
Я спрыгнул с седла. После ослепительных лучей я никого не различал, лишь смутно виднелись белые чулки Лысанки.
— Лечь! Наблюдать! — приказал я.
Глаза опять обвыкли… Фары отразились в воде. Донесся перестук мостовин. Навстречу машине возникло красное пятнышко электрофонаря. Машина вышла на тот берег и застопорила. К фарам, в полосу света, ступил часовой. Некоторые жесты были поняты. Оборачиваясь, он раза два ткнул рукой к лесу, где засел наш батальон. Потом показал направление к Красной Горе. Очевидно, там пролегал объезд.
Взговорил мотор, свет двинулся, машина взяла подъем, фары на миг выхватили из темноты засеребрившуюся улицу с длинными грузовиками у домов. Потом пучки света поползли в сторону и, покачиваясь вверх и вниз, двинулись вдоль берега, в объезд.
Кто-то подошел ко мне.
— Товарищ командир, я берусь.
Голос был знаком.
— Пашко?
— Да… Я берусь.
— Что?
— Пришью его…
— Часового? Как?
Отвернув шинель, Пашко показал: блеснуло светлое лезвие финки.
— Будь спок… — сказал он. — А потом свистну.
— Нельзя… — Я подал ему электрический фонарик. — Возьми. Зажжешь три раза.
Он сунул фонарь под шапку:
— Могу и трофейным просигналить… Красным. Можно?
— Можно… Зажжешь три раза: путь свободен. Справишься один?
Скорее слухом, чем зрением, я уловил: он усмехнулся.
— Справлюсь…
— Ступай!..
Пашко быстро скрылся во мгле.
Ну, будь что будет. Назад мне теперь не повернуть. Что же, так и ворвемся — ордой? Я подозвал Бозжанова.
— Раздели людей на десятки… Группу возьми себе, ударь в спину охранению, которое расположено напротив батальона. Одному десятку задача: поджечь мост… Остальные пусть орудуют в селе; всех с гранатами туда…
— Есть, товарищ комбат.
Он стал распоряжаться. Проехали еще две машины. Опять в полосе света появился часовой. Опять фары засеребрили улицу. В каком-то доме отворилась дверь, вышел кто-то высокий, в белье, босиком и, сонно дотягиваясь, стал мочиться с крыльца. Сволочи, вот как они спят на фронте: раздевшись до белья, в домах, в кроватях. Опять все пропало во мгле. Белые пучки, колыхаясь, завернули в сторону и пошли кружным путем. Мы лежали, напряженно вглядываясь в мутную черноту ночи, вглядываясь туда, где исчез Пашко. Удастся ли ему? Будет ли сигнал? А потом? Как произойдет оно, это «потом»?
Странное ощущение пронзило на миг: показалось, будто все это, точь-в-точь как сейчас, когда-то уже было (а когда — неведомо, в какой-то другой жизни, что ли?) — мы вот так же лежали во тьме, притаившись, подобравшись сзади к сонному становищу врага, готовые вдруг прянуть туда. Странно, неужели это современная война? Не такой представлялась она.
Но где же сигнал? Томительно долги минуты. Ага, кажется, вот… В темноте у моста в чьей-то невидимой руке возник красный пятачок… Повисел и исчез… Раз… Засветился опять… Два… Вот и три. Я сказал:
— Встать! Приготовиться! Гранаты к бою! Ну, товарищи… Закон солдата: пан или пропал! Врываться молча. Бозжанов, веди!
— Через мост?
— Да.
Он шепотом скомандовал:
— За мной!
И побежал. За ним кинулись все.
Через минуту дошел перестук мостовин.
Все удалось… Удалось до нелепости легко. Я медленно въехал по мосту в село, багрово озаренное пожаром. Кое-где еще лопались гранаты, щелкали выстрелы, раздавались крики. Да, это был не бой, а побоище. Выставив охранение в сторону леса, куда втянулся наш батальон, немцы улеглись на ночь. Услышав выстрелы, взрывы гранат, они стали выскакивать, заметались, попрятались всюду: под кроватями, в запечьях, в погребах, сараях, трясущиеся от холода, страха. Не буду описывать этих сцен.
Пылал мост, облитый бензином. Вырисовывалась темная громада церкви. Который раз за одни сутки я возвращался сюда, к этой паперти? Стекла вылетели, оконные проемы были черны, в немногих уцелевших переплетах отсвечивало пламя. Я отрядил Синченко искать Бозжанова, приказав собрать бойцов, вести в батальон.
Опять меж деревьев Лысанка шагала к дому лесника. Радость отлетела. На душе опять было невесело. В седле я сидел грузно, всем весом, без чудесного чувства крылатости, без счастья победы. Победа куется до боя — этому учил Панфилов. Это, как и многое другое, я воспринял от него. Но что я тут сделал до боя? Встретил бегляков и повел наудалую. И все. И победил. Вам известны мои убеждения, мои офицерские верования. «Легкие победы не льстят сердца русского», — говорил Суворов. Ползали тягостные думы. Ну, перебили полторы-две сотни немцев. А дальше? Ведь мы по-прежнему в кольце, по-прежнему одиноки среди прорвы врагов.
Всю дорогу, пока я ехал к дому лесника, шевелилась мысль: не вернулся ли Брудный, нет ли приказа? Конечно, это непрестанное ожидание приказа об отходе выглядит немужественным, недостойным. Но такова правда. Я от всех ее скрывал, но от совести не скроешь.
В большой рубленой комнате штаба горела лампа. С усталым лицом встал Рахимов. Приподнял голову Толстунов, прикорнувший под шинелью на полу. Они смотрели на меня с ожиданием…
Спрашивать ли? Я все-таки спросил, хотя знал ответ заранее. Да, Брудного не было, приказа не было. Принесли ужинать. Есть не хотелось… Толстунов поднялся. Скоро пришел Бозжанов. У него был для меня подарок: немецкий шестикратный бинокль. Как порадовался бы этому я в другое время… А теперь ко всему был безразличен. Шел четвертый час. Следовало бы поспать до света, но чувствовал: не засну. Я кликнул Синченко.
— Синченко, водка есть? Рахимов, выпьешь?
Он отказался. Я налил Толстунову, налил себе. Выпью, тогда, может быть, усну…
Читайте также:
Волоколамское шоссе. Баурджан Момыш-Улы.
Судите меня!
Генерал Иван Васильевич Панфилов
Лошадиная история
Победа куется до боя
Накануне боя
Ты отдал Москву!
«Психическая» атака немцев
На исходе дня