Воинское преступление, трусость
КАКИМ БЫ ТЫ НИ БЫЛ…
Вот и деревня Горки… Одна сторона улицы в тени, на другой горят в уже скошенных солнечных лучах стекла окошек. Лишь вчера мы закончили поход по захваченной немцами земле, вышли к своим. За плетнем дымят три походные кухни. Ага, значит, прибыл наш обоз.У кухонь наряженные из рот бойцы пилят дрова, чистят картошку. А на улице пустынно – роты уже выведены на рубеж. У избы, где поместился мой штаб, осаживаю Лысанку; подскочивший Синченко принимает повод, я прохожу в горенку штаба.
Там уже установлен телефонный аппарат, возле которого дежурит связист. На топографической карте, лежащей на столе, вычерчена оборона батальона. Готовый к докладу Рахимов положил на край стола листок с цифрами о наличном составе подразделений и другими сведениями. Я проглядываю листок. Уже и без доклада знаю, что батальон вновь крепок, собран, послушен руке командира. Можно прилечь, вытянуться на кровати, отдохнуть телом и душой. Так и поступаю. Валюсь на плащ-палатку, что прикрывает постель, поудобнее устраиваю подушку, расстегиваю ворот гимнастерки.
– Садись, Рахимов… Докладывай.
Ощущая приятную расслабленность, слушаю доклад. Какой-то шум за окнами отвлекает внимание. Поворачиваю голову.
– Рахимов, что там?
Мягко ступая, Рахимов уходит. Минуту спустя он возвращается. Видно, что он взволнован. Эта его напряженность мгновенно передается мне. В комнате ничто не изменилось, но будто глухо забили барабаны.
– Товарищ комбат, разрешите доложить.
– Ну, что там?
– Прибыл Заев с пулеметной двуколкой.
– Заев?
Ярко предстало случившееся на моих глазах: рвущиеся мины, удаляющийся силуэт обезумевшей Лысанки, Заев с хворостиной в руке в пулеметной двуколке. Миг – и двуколка с Заевым, с пулеметным расчетом помчалась за Лысанкой, унеслась с поля боя. И лишь теперь, через два дня, Заев явился. Я вскочил. Размягченности, усталости как не бывало.
– Где он?
м Во дворе.
– А пулеметчики?
– Они тоже здесь.
Овладеваю собой. Барабаны уже не стучат в висках. Застегиваю, оправляю гимнастерку, переступаю порог. Прорезавшая свежую колею во дворе, заляпанная грязью двуколка стоит в тени сарая. Четыре пулеметчика, что вместе с Заевым бежали с поля боя, жмутся к колесам. Лишь ездовой Гаркуша уже занялся делом, тащит коню сена. Белый маштачок пощипывает еще не убитую морозами, как бы наново в теплый день зазеленевшую траву. Где же он. Заев? Прячется? Боится на меня взглянуть? Нет, он не прятался. Длинный, костлявый, он встал у стены сарая на самом виду, глядя на меня исподлобья, из-под нахлобученной шапки.
Во двор уже выбежал Бозжанов, уже подошел к Заеву, но, заметив меня, звонко скомандовал:
– Смирно!
Пулеметчики выпрямились. Гаркуша кинул наземь сено, тоже вытянулся. Лишь Заев не вскинул голову, не расправил плечи, стоял, опустив по швам длинные руки.
– Трусы! – сказал я. – Пока вы шатались по тылам, честные бойцы воевали. Для чего вы теперь пришли? Как вы будете смотреть в глаза товарищам? Где ваша совесть?
Меня слушали угрюмо. Среди четырех пулеметчиков находился и Ползунов, о котором всего несколько дней назад с командирской отеческой гордостью я докладывал генералу. Сейчас серьезные ясные глаза Ползунова потемнели.
– Где твоя совесть. Ползунов?
Он нашел в себе мужество ответить:
– Товарищ комбат, мы знали, как вы нас встретите. И все-таки пришли к вам.
– А почему сразу не вернулись? Почему сразу не повернули обратно, когда увидели, что ваши товарищи дерутся?
Заев молчал. Гаркуша ответил:
– Напоролись на немцев, товарищ комбат. Кинулись в сторону. Там тоже нас огрели.
– А потом?
– Потом уже не было к вам ходу… Хотели вернуться, немец не пустил. Я приказал:
м Заев! Идите ко мне в штаб. А с вами, бродяги, у меня еще будет разговор.
С тяжелым сердцем, круто повернувшись, я ушел в комнату штаба.
Я ждал недолго. Вскоре заскрипели половицы под тяжелыми шагами Заева. За ним в горенку вошел притихший Бозжанов.
Заев вытянулся:
м Товарищ комбат, по вашему приказанию явился.
Вопреки своему обыкновению, он не пробурчал, а отчетливо выговорил эти слова.
Я сел. Косая полоса солнечного света падала на Заева. Только сейчас я рассмотрел, что он был одет строго по форме. Пожалуй, прежде ни разу я его таким не видел. Возвращаясь сегодня в батальон на суд комбата – суд, от которого он, преступник, беглец, не мог ожидать пощады, – Заев счел нужным побриться, выскрести шинель, надеть наплечные ремни, так называемое снаряжение, что не носил с тех пор, как мы прибыли на фронт. Пазуха шинели, куда Заев нередко совал и личное оружие и всякую всячину, сейчас не оттопыривалась; шинель была застегнута на все крючки и пуговицы. Офицерская, серого бобрика, с потертой эмалированной звездою шапка, уши которой зачастую болтались незавязанные, теперь выглядела аккуратной. Лишь карманы шинели, и сейчас оттопыренные, напоминали прежнего несуразного Заева. На фоне окна в пучке солнечных лучей был ясно прочерчен его профиль: провал на висках, бугор скульной кости, затем снова провал — щеки и снова крутой выступ: широкая нижняя челюсть.
– Снять снаряжение, – приказал я.
Заев освободился от наплечных ремней, расстегнул пояс, снял кобуру, положил все это на стол.
– Снять звезду! Снять знаки различия.
Заев, конечно, знал, что ему предстоит эта расплата, подготовился к ней, и все же тень пробежала по его лицу, дернулся рот, еще более насупились лохматые брови. Однако он с собой справился: потрескавшиеся, сухие губы не разжались, не попросили пощады; в глубоко сидящих глазах, неотрывно устремленных на меня, не было мольбы. Заев молча исполнил приказание. Эмалированная красная звезда и сорванные с петлиц шинели красные квадратики тоже легли на стол.
– Срывайте петлицы, – велел я.
Стукнула дверь, появился Толстунов. Обычной спокойной походкой, слегка вперевалку, он прошел к столу, где были сложены принадлежности воинской чести, и сел.
– Петлицы! – повторил я.
– Товарищ комбат, может быть, разрешите оставить петлицы?
– Нет, срывайте!
Не потупив взгляда. Заев поднял широкую в кости, сильную руку. Раз, раз… Обе петлицы сорваны, кинуты на стол. Теперь Заев перестал быть даже простым солдатом, я отнял у него последнюю примету воина.
– Вывернуть все карманы! Кладите на стол все, что там есть.
Покорный приказанию. Заев принялся выгружать содержимое карманов. На стол лег распотрошенный медицинский индивидуальный пакет. В нем сохранились обтянутые марлей ватные подушечки, ампула с йодом, английская булавка, но бинт был извлечен. Мне вспомнилась белая, скрученная из бинта лямка, служившая опорой дулу ручного пулемета, когда Заев, стреляя на ходу, повел роту на немцев. Вот и она, смотанная в ком, почти черная от грязи, эта самодельная шлея, – Заев ее выгреб из кармана. Из брюк он вытащил носовой платок, тоже измазанный смазкой, спички, надорванную пачку папирос, пустой красный кисет с черными следами пальцев, свой огромный складной нож, неприхотливо оправленный в дерево. Коснувшись нагрудного кармана гимнастерки, рука Заева приостановилась.
– Это личное, товарищ комбат.
– Вынимай все.
Отстегнув клапан. Заев вынул слежавшуюся пачку писем. Вместе с письмами в кармане хранились и фотографии. Сверху легла карточка мальчика лет шести-семи. Он стоял на стуле в свежепроглаженной – продольные складочки на рукавах еще не расправились после утюга — косоворотке, все до единой пуговицы застегнуты, ремешок туго стягивал талию. Порода Заева угадывалась по височным впадинам, по сильно развитым бровным дугам. К фуражке была прикреплена красноармейская звезда. На карточке она алела, неумело, по-детски, раскрашенная акварелью. Я лишь мельком увидел эту карточку: Заев быстро перевернул ее обратной стороной. Однако рука сделала не совсем верное движение: вместе с фотографией она захватила и другую, которая тоже обернулась изнанкой. Я прочел крупную надпись: «Другу, русскому брату…» Почерк показался знакомым. «Русскому брату…» Кто это мог написать? Я перевернул карточку. На фоне смутно проступающих в небе отрогов Тянь-Шаня в летний день в казахстанской степи были сняты двое: худой верзила Заев, чем-то недовольный, грозно посматривающий в сторону, словно вот-вот он кого-то «вздрючит», и чуть ли не на голову ниже его ростом, тоже повернувшийся вполоборота, браво выпятивший грудь, улыбающийся, толстощекий Бозжанов – неразлучные командир и политрук, наши Пат и Паташон.
– От кого письма?
– От жены.
– Могу, Заев, вас заверить, – сказал я, – эти письма останутся неприкосновенными. Никто их не прочтет.
Туго связав пачку, я отложил ее на подоконник. Открытка, на которой были сняты Бозжанов и Заев, легла в связке сверху; бечевка крест-накрест пересекла, перечеркнула ее.
– Это все?
– Нет, товарищ комбат.
Из внутреннего кармана шинели он вытащил продолговатый прозрачный пакет, сквозь который просвечивали белые лайковые перчатки. Мне вспомнилась ночь, когда Заев объяснил, что бережет белые перчатки для Берлина. Вспомнилось: восседая на хребте маштачка, почти доставая длинными ногами землю, он просипел: «Как вы думаете, товарищ комбат, еще понаделаем дел на этом шарике?»
Нет, воспоминания не растрогают меня. С тобой, Заев, у нас счеты покончены. Тебе, утратившему честь, преступившему воинский долг, больше не предстоит никаких дел. Или, вернее, лишь одно: молча принять кару.
– Теперь все?
– Да, товарищ комбат, все.
Куда делись его постоянные «угу», «ага» – эти словечки, за которые ему не раз от меня влетало? Их как не бывало.
Я сказал:
– Курево можете взять.
Заев положил в карман папиросы и спички. Потом аккуратно застегнул каждый крючок, каждую пуговицу шинели. Его тяжелая, с выступающими в запястье буграми костей рука не дрожала, была твердой. Застегнувшись, он выпрямился, застыл.
В комнате водворилась тишина. Я уже вынес в душе приговор, принял решение: расстрел. Но дал себе еще минуту на раздумье. Каждая из вещей, лежавших на столе, – и складной, оправленный в дерево нож с толстым шилом, с отвертками, что Заев неизменно пускал в ход, разбирая и собирая оружие; и жгут грязного бинта, перевязь-опора для ручного пулемета, которую Заев до сих пор таскал с собой; и чудаковатая покупка – перчатки для Берлина; и две защитного цвета с обрывками ниток петлицы – каждая взывала: «Пощади!» Но в моем сердце была выжжена заповедь войны: «Если струсишь, изменишь – не будешь прощен, как бы ни хотелось простить… Тебя раньше, быть может, любили и хвалили, но, каков бы ты ни был, за воинское преступление, за трусость, будешь наказан смертью». Да, каков бы ты ни был!.. Минута раздумья истекла.
– Рахимов!
– Я, товарищ комбат.
– Идите, выстройте вторую роту, выстройте бойцов, которые прибыли с ним…
– Товарищ комбат, они обедают.
– Как обедают? Кто разрешил им обедать?
Толстунов ответил:
– Я разрешил. Люда голодные.
У меня наконец сдали нервы.
– А мы не голодали? Сколько суток мы голодали, пока они околачивались в тылу?
— Ладно, комбат, — примирительно сказал Толстунов. — Пусть уж дообедают.
Я совладал со своей вспышкой.
– Хорошо. Подождем. А пока, Заев, я могу позволить вам написать жене письмо. Никаких других последних желаний я слушать не хочу. Вы будете расстреляны перед строем роты, которой вы командовали, будете расстреляны теми бойцами, с которыми вместе бежали.
– Товарищ комбат, – произнес Заев, – дайте мне умереть честно! Дайте мне умереть рядовым бойцом в своей роте.
– Нет!
– Товарищ комбат, я знаю… Я заслужил смерть. Я сам не позволю себе жить. Пусть к этому привела одна минута, она отняла у меня все, отняла жизнь. Но позвольте мне умереть с честью. В разведке, в атаке, от пули врага. Я не пытался, товарищ комбат, скрыться от вашего суда, перейти в другой батальон, в другую роту. Пошлите меня к моим бойцам, перед которыми я опозорил себя. Я там буду рядовым. И умру как честный солдат. Товарищ комбат, не отказывайте мне в этом! Впервые Заев стал красноречивым, заговорил убедительно, сильно. Потрясение переродило его. Вместо прежнего чудака и балагура передо мной стоял, меня с силой убеждал новый, иной Заев. Я почувствовал, что колеблюсь. Но ответил, как отрубил:
– Нет! Нет! Довольно! Идите в соседний дом. Пишите последнее письмо жене.
Заев глухо, с трудом произнес:
– Что же, пусть так… Слушаюсь, товарищ комбат. И, вычеркнутый из братства воинов, он вышел, не отдав чести, без пояса, без звезды, без петлиц.
Я взглянул на своих товарищей: на Толстунова, Рахимова, Бозжанова. Никто из них не осмелился вмешаться, когда я судил Заева. Никто и сейчас ничего не вымолвил. Но говорили глаза. Поведение Заева, его мужественное самоосуждение, даже сила речи – неожиданная, неведомо откуда взявшаяся сила, с которой он просил даровать ему честную смерть, – это тронуло всех, возбудило сочувствие к осужденному. Три пары глаз кричали: «Сохрани ему жизнь, пощади!» Нет! Каков бы ты ни был… Нет, товарищи, нет! Затянувшееся молчание нарушил Бозжанов:
– Давайте обедать. Уже все готово.
Я проронил:
– Куда торопишься? После…
Однако Бозжанов продолжал хлопотать.
– Прибирайте стол. А я сейчас…
Избегая моего взгляда, он поспешил уйти в другую половину дома, где для нас варился в печи обед.
Рахимов быстро очистил место на столе, развернул свою плащ-палатку и с обычной аккуратностью привел в порядок груду вещей Заева. Не пожалев белой бумаги из нашего скудного штабного запаса, он обернул нетронутым, чистым листом петлицы, звезду, красные кубики, вложил этот сверточек в бумажник Заева. Потом покосился на связку писем и снимков, что была брошена на подоконник, но не решился ее взять. Умело упакованный, скрепленный булавкой, тяжелый тючок лег на сундук в дальнем углу комнаты.
А Бозжанов уже внес кастрюлю с супом.
– После, после, Бозжанов, — сказал я.
– Но как же, товарищ комбат? Ведь и так все переварилось.
Бозжанова поддержал Толстунов:
– Пообедаем, комбат. Успеем, пока он там пишет. Синченко, ставь тарелки, давай хлеб.
Я и не приметил, когда и как в комнате оказался Синченко. Он молча расставил посуду, нарезал хлеб. Старался не шуметь, не стукнуть ножом или тарелкой, смотрел вниз с видом виноватого ребенка. Толстунов сказал:
– Комбат, разреши по рюмке водки.
– Не надо.
– Как же не надо? Мы-то, комбат, в чем провинились? Чего нас обездоливаешь? Разреши перед обедом.
– Ладно. Пейте, если можете.
– И ты с нами, комбат, чокнись. Синченко! Где фляжка?
Синченко подал флягу. Толстунов разлил водку по стаканам. Все молча выпили. Бозжанов кивком показал на снимок, что, перекрещенный бечевой, лежал в связке лицом вверх.
– Знаете, товарищ комбат, чему я там смеюсь?
– Чему?
– Мы с ними стали сниматься, приготовились, и вдруг в расположении роты он увидел девушку. Постороннюю девушку. И заорал. А я…
– Мне это неинтересно, – резко сказал я, пресекая разговор о Заеве.
Но разговор продолжался.
– Слушай, комбат, – сказал Толстунов. – Лучше пусть его судит Военный трибунал. Сейчас ведь мы не в боевой обстановке…
– Как не в боевой? Перед нами противник.
– Но все же передышка, боев нет. Отправь его в трибунал, пусть трибунал разберется.
Я молчал. Толстунов продолжал:
– Если приговорят к расстрелу, так расстреляем по суду перед строем батальона. Если разжалуют, пусть искупает вину рядовым бойцом.
– Какие могут быть сомнения? – вскричал я. – Конечно, к расстрелу за то, что в бою бросил позицию. Иной приговор немыслим.
– Правда, аксакал, пусть его судит трибунал, – молвил Бозжанов.
Я ничего не ответил. Мы пообедали. Синченко убрал посуду.
– Рахимов! – сказал я. – Зовите Заева.
Через несколько минут в комнату вновь вошел Заев. В руке он держал исписанный лист бумаги.
– Написал жене?
– Да, товарищ комбат. – Голос Заева был тверд, он без заискивания, без робости смотрел прямо мне в глаза. – Написал, что одна позорная минута сгубила мою жизнь. Одна минута! И за эту минуту расплачиваюсь честным именем и жизнью. Написал, что буду расстрелян перед строем. Написал, чтобы поберегла сына, не говорила ему правды. Мальчик должен быть уверен, что отец погиб в бою.
– Хорошо. Садитесь. Рахимов, дайте Заеву конверт.
Заев сел, вложил письмо в конверт, надписал адрес.
– Заклейте, я ваше письмо читать не буду.
Заев заклеил конверт, передал мне. Я сказал:
– Рахимов, берите бумагу. Пишите: «В Военный трибунал дивизии. Препровождаю вам арестованного мною бывшего командира второй роты моего батальона Заева. В бою 30 октября сего года близ деревни Быки Заев позорно бежал и увлек с собой в бегство часть роты. Став предателем, изменником Родины, он заслуживает единственной кары – расстрела перед строем. Прошу трибунал рассмотреть преступление Заева и прислать его ко мне с приговором суда, чтобы расстрелять перед строем батальона». Написали?
– Да, товарищ комбат.
Я взял бумагу, перечел, обозначил дату, расписался.
С этой бумагой Заев был направлен под конвоем в трибунал дивизии.
ЗАЧЕМ, ЗАЧЕМ ОН ПРИЕЗЖАЛ?
На следующий день после обеда к нам неожиданно приехал Панфилов. Выполняя задание генерала, я писал историю боев батальона. Заботами Рахимова и Синченко для меня был устроен рабочий уголок на хозяйской половине – в тишине, в тепле. Неведомо откуда появившийся маленький стол с письменным прибором удобно приткнулся к окну. Хозяин и хозяйка старались меня не беспокоить, я их почти не замечал. На столе росла горка исписанных мною листов. Погруженный в работу, я услышал стук подков по звонкой, прихваченной морозом земле. У крыльца топот оборвался. В сенях послышались шаги. Дверь отворилась. Пораженный, я увидел генерала. Нащипанные морозом, его смуглые щеки раскраснелись, квадратики усов заиндевели. Он был одет в длинный, по колени, добротный нагольный полушубок, перехваченный а талии ремнем. Овчина у ворота и на плечах собралась складочками, облегая впалую грудь. Я встал навстречу гостю, хотел доложить, но Панфилов с улыбкой протянул мне руку.
– Пустите погреться?
Достав носовой платок, он вытер усы, снял полушубок и ушанку, поздоровался с хозяйкой. Она спросила:
– Чайку выпьете? Самовар поставить?
– А что же? Не откажусь.
Хозяйка вышла с самоваром.
– Как дела, товарищ Момыш-Улы? Помыли батальон? Баньку организовали?
– Да, товарищ генерал.
– Как материальное снабжение? Сапоги чините? Сапожный товар есть? Теплые фуфайки прибыли?
– Нет, товарищ генерал, фуфайки еще не получили.
– Эк они, наши интенданты, тянут… Если вам завтра доведется побывать по делам в Строкове, вы на них нагряньте. Надевайте шашку и нагряньте.
В деревне Строково, как мне было известно, расположились разные тыловые отделы дивизии. Еще несколько вопросов Панфилова тоже касались солдатского житья-бытья. Потом он спросил:
– Как подвигается описание боев?
м Подвигается, товарищ генерал. Как раз этим занимаюсь.
– А ну, прочтите, прочтите, что написали.
В эту минуту со двора вошел с вязанкой дров совсем седой, но еще крепкий хозяин. Свалив у печи поленья, он поклонился генералу. Панфилов встал, протянул руку. Старик посмотрел на свою – загрубелую, в черных въевшихся пятнах древесной смолы.
– Грязновата, – с сомнением сказал он.
Панфилов пожал старику руку.
– Рабочая грязь не грязная. Часом, не из лесорубов?
– Пильщик… Окрест во всех домах моей работы доски. Ежели попросят, и теперь еще хожу, занимаюсь распиловкой.
– Добре… Послужили и в солдатах?
– Так точно… Служил, товарищ… не знаю, как вас величать…
– Иван Васильевич. А вас?
– Значит, тезки… Меня Иван Петрович.
– Может, присядете с нами, Иван Петрович? Вот командир батальона почитает про бои. А мы, старые солдаты, послушаем, покритикуем.
– Оно можно бы… Но уж другим разом. Сейчас занимайтесь сами. Иной раз глядишь: человек все пишет, пишет… А не знаешь, что там у него: небыль или быль.
Расправив свою шишковатую ладонь, хозяин добавил:
– Быль – что смола, а небыль – что вода.
Перекинув через плечо веревку, которой были обвязаны дрова, он пошел к порогу.
Генерал сказал:
– А почаевать с нами придете?
– Чайку выпью… Шумните…
– Интересный, кажись, у вас хозяин, – протянул Панфилов, когда за старым пильщиком закрылась дверь. – Не правда ли? А?
Я не ответил. Не хотелось признаваться, что я ничего не знал о своем хозяине, ни разу с ним не потолковал. Панфилов, несомненно, уловил мое замешательство, но ничем этого не показал.
– Читайте же, товарищ Момыш-Улы… Бои на дорогах, ваши первые спиральки… Об этом у вас уже написано?
– Да, товарищ генерал. Этот раздел закончен.
– Вот, вот. Это и давайте.
Сев возле меня, Панфилов с интересом смотрел на листки, которые я перебирал. Отобрав нужные, те, где говорилось о боях, что вели на дорогах, на подходах к рубежу батальона, две горстки, взвод Брудного и взвод Донских, я начал читать вслух. В своих записях я стремился поточней охарактеризовать замысел этих боев, панфиловскую спираль-пружину. Искусно бороться малыми силами против больших – таково было ее предназначение. Далее я писал о том, что практически удалось и что не удалось в этих боях. Панфилов внимательно слушал. Возможно, он хотел проверить, как я усвоил уроки войны; возможно, еще и еще раз выверял свой план надвигающегося нового сражения.
Хозяйка втащила кипевший самовар. Панфилов кивнул ей: «Поставьте!» – и продолжал слушать. Дочитав заключительные строки, я поднял глаза. Генерал улыбался. Улыбка сделала явственнее две глубокие складки на щеках и сеточку разбежавшихся по вискам морщин. Я видел, что Панфилов доволен.
– Под селом Новлянское, – проговорил он, – у вас спиралил взвод, а теперь вам придется пружинить батальоном. Сначала вы будете сзади, а потом окажетесь впереди всех войск. Как, где, когда это произойдет – не знаю. Но понимать друг друга – это для нас, товарищ Момыш-Улы, самое главное. Понимать с одного слова! А иногда даже и без слов…
Я понимал генерала. Он жил, горел своей идеей – нового оборонительного построения, нового боевого порядка, – опять и опять возвращался к ней. Как назвать это состояние? В одной книге я встретил выражение: неотступное думание. Лучше, пожалуй, и не скажешь. Военачальник-творец непрестанно прикидывает, примеривает в уме все варианты, все возможности предстоящего боя. Как поступить, если бой сложится так? Что предпринять, если дело обернется эдак? Вот почему такой командир сам все дотошно, досконально проверяет, настойчиво, даже назойливо возвращается к тому, о чем уже не раз говорил с подчиненным. То, что для тебя является его заданием, он уже пережил, выносил. И радуется, если встречает понимание.
Однако порой нить мыслей генерала ускользала от меня. Вот он спросил:
– Как у вас поживает Ползунов? Кажется, стал пулеметчиком?
Я ответил, что Ползунов провинился, устранен от пулемета.
– Провинился? В чем?
– Удрал вместе с Заевым, товарищ генерал.
– А… С Заевым… — протянул Панфилов.
И ничего больше об этом не сказал. Взял листки, только что мною прочитанные вслух, пробежал глазами по строкам. Остановился на фамилии Брудного.
– А как Брудный? Командует ротой?
– Да, товарищ генерал.
– Справляется?
– Один из моих лучших офицеров, товарищ генерал.
– А ведь вы его… Ведь вы его… Помните, товарищ Момыш-Улы?
Я спросил:
– Разве надо и об этом написать?
– Нет. Зачем же? – Панфилов помолчал. – Не все, товарищ Момыш-Улы, надо поверять бумаге…
И опять перевел разговор:
– Кстати, схемы этих боев у вас готовы?
– Этим, товарищ генерал, у нас занимается Рахимов. Кажется, он еще не закончил. Разрешите, я выйду узнаю.
Схемы, над которыми трудился Рахимов, еще не были готовы. Предстояло обвести тушью и расцветить карандашные наброски. Я доложил об этом генералу. Стол, где шумел самовар, уже был накрыт к чаю. Синченко расставлял угощенье. Приглашенный почаевать хозяин уже сидел на табурете.
Панфилов сказал:
– Пусть товарищ Рахимов все-таки закончит. Я подожду. Попью пока с хозяином чаю, поговорю с ним.
Я опять вышел, передал Рахимову слова генерала. У моего начштаба имелись другие неотложные дела: он был обязан подготовить завтрашний переход батальона во второй эшелон. Следовало составить приказ, разработать маршрут, порядок движения колонны и так далее. Рахимов выразил опасение, что не успеет вовремя дать мне на подпись необходимые распоряжения.
– Давайте, сам все это сделаю. А вы чертите, – сказал я.
– Зачем он приехал, товарищ комбат? – спросил Рахимов.
– Не понимаю. Не могу уразуметь. Говорит, завернул погреться.
Взяв некоторые материалы для работы, я вернулся к генералу. Вместе с хозяином он сидел за самоваром. Оба пили чай вприкуску: около каждого лежала горка мелко наколотого сахара.
– Присаживайтесь, товарищ Момыш-Улы. Чаю с нами выпьете?
– Спасибо, товарищ генерал. Попрошу разрешения поработать.
На миг наши взгляды встретились. Проницательные глаза Панфилова живо блестели. Почудилось, в них проглянуло упорство. Он словно хотел сказать: «Э, брат, меня не переупрямишь…»
– Пожалуйста, работайте, работайте, — проговорил он. – Не обращайте на меня внимания… Подготавливайте переход батальона.
Я невольно посмотрел на бумаги, что держал в руке. Неужели Панфилов сумел издали разобрать хоть строчку? Нет, просто-напросто он понимал, чем мы сейчас заняты, знал наши заботы, видел все это насквозь. Но зачем он все-таки приехал? Ради чего сидит? Схемы? Ладно, изготовим ему схемы. Подавив смутное, непонятное мне самому раздражение, я устроился за своим маленьким столом у окна и, черкая бумагу, стал продумывать приказ по батальону. Порой краем уха я улавливал разговор генерала с хозяином. Беседа велась в добром согласии. Хозяин уже называл генерала на «ты».
– Скажу тебе, Иван Васильевич, по душе… Все-таки с вами, партийными, жить тяжеловато.
– Оно верно, – подтвердил Панфилов. – Мы, коммунисты, люди трудные.
Я покосился на генерала. Ни в уголках глаз, ни под черными квадратиками усов не было и тени усмешки. Странно, такой мягкий, внимательный к людям, для всех доступный, он сказал о себе: «Мы люди трудные». И тут же пояснил:
– Еще в гражданскую войну об этом писал Ленин… Мы, коммунисты, для крестьянства люди трудные. Помните те годы, Иван Петрович?
Русло разговора повернуло в прошлое. Время от времени я опять прислушиваюсь.
С обычной хрипотцой звучит голос Панфилова:
– Разве я родился коммунистом? Э, сколько до этого было пережито… В семнадцатом году был еще совсем зеленым, метался, колебался. В руках винтовка. А что с ней делать? Куда стрелять, в кого?
Вставляет словечко и хозяин: он тоже встретил семнадцатый год с винтовкой; тоже не сразу понял, против кого повернуть оружие. Я стараюсь переключиться на работу, но не могу не ловить слов Панфилова. Теперь он ведет речь о каком-то эпизоде из своей солдатской жизни.
– Долой войну – и вся недолга! Бросил винтовку. Черт с ней!..
– Э, нехорошо! Позор, – осуждает хозяин.
– А я бросил и пошел. И вдруг стыд остановил. Что ты, солдат, наделал? Побежал обратно. Вот, Иван Петрович, какая была минута в моей жизни.
Невольно опять взглядываю на генерала. «Минута в моей жизни». К чему он это сказал? Но Панфилов даже как будто не видит меня. Продолжаю писать. И снова вслушиваюсь.
– И еще был случай, – звучит голос Панфилова. — Ходил целую ночь, не мог найти своих. Скажу по чести: плакал. Ведь я же командир, как явлюсь, как объясню?!
Странно: о ком он говорит? Не обо мне ли? Не о том ли горьком часе, когда я бродил во тьме, потеряв свой батальон?
Горячий чай вызвал легкую испарину на загорелой, изрытой глубокими морщинами шее генерала. Ее наклон почему-то опять кажется мне упрямым. На миг Панфилов поворачивает голову ко мне:
– Вы работайте, работайте, товарищ Момыш-Улы. Не обращайте, пожалуйста, на вас внимания.
Вновь ощутив приступ раздражения: «Чего он тут сидит? Что ему надобно?», я заставил себя уйти в работу. Звякнул чайник, зажурчал кипяток из самовара. Панфилов наполнил крепким чаем два опорожненных стакана. Чаепитие продолжалось.
Разговор, как мне казалось, повернул от больших тем. Панфилов со свойственной ему дотошностью интересовался заработками пильщика, расценками на погонный метр, за доски, за плахи, за тес. Рахимов принес наконец схемы. Генерал сразу стал внимательно их разглядывать. Он опять, видимо, был доволен.
– Товарищ Момыш-Улы, можно мне захватить это с собой? Покажу кое-кому, как оформляют штабные документы в батальоне.
– Товарищ генерал, – вмешался Рахимов, – это еще не вполне закончено.
– Думаете, что начальству полработы не показывают?
– Надо бы отделать, товарищ генерал.
– Ну, отделывайте…
Панфилов еще раз пересмотрел, одну за другой, схемы наших первых боев, первых спиралек. И, следуя каким-то своим мыслям, вдруг сказал:
– А поворот головы похож!
Заметив мое недоумение, он рассмеялся:
– Разве вы не помните, как мы с вами снимались? Как фотокорреспондент обнаружил между нами сходство? Не похожи, а поворот головы похож… Казалось бы, пустячные слова. И вылетели-то у него случайно. Но когда я потом обдумывал наши с вами рассуждения о советском человеке, это мне пришло на ум: поворот головы… Вы меня поняли?
– Не совсем, товарищ генерал.
– Ну как же? У старшего поколения, у тех, которые своими руками совершали революцию, понимание своего долга родилось иначе, чем у вас, у молодых. Тем приходилось решать: против кого воевать, за что воевать? А вы… Вы наши потомки по крови. Потомки. Иной раз глядишь на юношу. Что в нем отцовского? Как будто на отца не похож. А поворот головы тот же. Согласны, товарищ Момыш-Улы?
В сенях прозвучали чьи-то шаги. С мороза в комнату вторгся Толстунов.
– Здравствуйте, товарищ генерал… Инструктор пропаганды старший политрук Толстунов.
– А, товарищ Толстунов, – сказал Панфилов. – Сегодня как раз вас вспоминали. Да, да, начальник политотдела сегодня ко мне заходил…
Толстунов слушал генерала, вытянувшись в струнку.
– Вспомнили не худым словом, — продолжал Панфилов. – Вольно, вольно, товарищ Толстунов. Чувствуйте себя свободно.
Мне показалось, что генерал с каким-то особым выражением произнес и эти обычные простые слова: «Чувствуйте себя свободно». Но тотчас же он заговорил на другие темы: о предстоящем нам завтра переходе, о работе с гражданским населением, о боевой подготовке батальона.
– Помогайте, товарищ Толстунов, командиру батальона. Во всем помогайте. Укрепляйте его авторитет. Вы меня поняли?
– Да, товарищ генерал.
– Перебирайтесь, а потом приеду к вам, как обещал, на новоселье. Куда же ушел хозяин? Где хозяйка? Хочу с ними попрощаться.
Мы проводили генерала. Простучали, отдаляясь, подковы лошадей.
Толстунов спросил:
– Комбат, зачем он приезжал?
Грубоватое лицо его выглядело совсем бесхитростным. И вдруг неожиданно для себя я сказал:
– Мне кажется, ты об этом лучше меня знаешь.
– Что ты? Откуда мне знать?
– Ну и я не знаю… Заехал погреться, выпить чаю. Вот и все…
Лишь ночью, когда схлынул поток дел, не оставляющий времени для дум, когда и в штабной горенке и на хозяйской половине все уснули, а я в тиши, при свете поставленной на стол керосиновой лампы, уселся писать дальше историю батальона, мысли о приезде генерала заставили отложить перо. В самом деле, зачем, зачем он приезжал?
Быть может, для того, чтобы окончательно решить, оставить ли мой батальон в своем резерве? Еще раз проверить, насколько мне близки, понятны его замыслы? Понимать друг друга с полуслова… Кажется, он сегодня это дважды повторил. Спросил о Ползунове… Промолчал, когда я назвал фамилию Заева… Напомнил о Брудном… «Ведь вы его… Помните, товарищ Момыш-Улы…» Рассказал при мне о том, как сам бросил винтовку… «Вот какая была минута в моей жизни…» Рассказал, как потерял своих. Черт возьми! Ведь он приехал ради Заева! Нет, откуда ему знать, как я порешил с Заевым? Но разве он не мог узнать через Толстунова? Вчера Толстунов долго не ложился, все сидел, составлял свое политдонесение. И вчера же отослал. Не о Заеве ли он писал? Разумеется, о Заеве. Да, генералу все было известно.
Панфилов никогда не отменял ни одного моего приказа, ни одного распоряжения. Он и Толстунову сказал: «Помогайте командиру батальона, укрепляйте его авторитет». Генерал, наверное, имел права сам, собственной властью, приостановить или вовсе прекратить дело в трибунале. Он властен и не утвердить приговор, заменить расстрел разжалованием. Но приехал ко мне, дважды сказал: «Понимать с полуслова…»
Да, я понимаю.
Из полевой сумки, что висела возле меня на спинке стула, я вынул заклеенный конверт, письмо Заева жене… «Одна минута! За эту минуту плачу честным именем и жизнью…» Повертел конверт… Нет, не раскрою, не имею права читать обращенные не ко мне последние предсмертные строки Заева. Положил конверт обратно в сумку. Вспомнилась фотография: рассерженный нескладный Заев рядом с добряком Бозжановым.
Нет, к черту эти размягчающие сердце картины! К черту колебания! Бежал с поля боя, так будешь расстрелян!
Понимаю, товарищ генерал, зачем вы приезжали. Но не сделаю того, что вы от меня хотите, не возьму назад бумагу, которую я подписал. Можете сами, своей властью сохранить жизнь человеку, предавшему нас в бою. От меня этого вы не дождетесь.
ПЯТНАДЦАТЬ КАПЕЛЬ
Следующее утро. Рахимов подает мне список, в котором перечислены нужды батальона. Список велик: в нем значатся пулеметы и орудия, что надобны взамен разбитых в бою; потребны и кони, повозки, оружейная смазка, гранаты, патроны, перевязочный материал, медикаменты, мыло, керосин, сапоги, теплые фуфайки – те самые фуфайки, о которых вчера спрашивал Панфилов. Кстати, он мельком мне посоветовал: «Нагряньте сами в Строково на интендантов… Надевайте шашку и нагряньте…»
– Пожалуй, так и сделаю.
– Синченко, седлай коней.
Далеко протянулся ряд изб деревни Строково. Тут поместились многие тыловые отделы дивизии. У колхозного сарая бойцы быстро разгружают несколько машин, что доставили ящики с боеприпасами. К другому концу деревни на санях по первопутку везут попахивающие сельдью бочки, прессованное сено, сухари в плотных бумажных мешках. Возле какого-то дома на бревнах стайкой уселись десять – двенадцать молодых лейтенантов в новехоньких шинелях, в непоцарапанных, непотрепанных ремнях. Без расспросов понятно: нам шлют пополнение. Кто-то из них, этих юношей, выпущенных лишь вчера-позавчера из военного училища, еще не слышавших, как свистит над ухом пуля, попадет, наверное, и в мой батальон. Что ж, вместе будем драться за Москву!
Заезжаю к интенданту дивизии полковнику Сыромолотову. На него действительно требовалось нагрянуть. Не спешит расставаться со своими запасами. Доказывает, что я должен обратиться не к нему, а в полк, ибо батальон снабжается лишь через полк. Предъявляю приказ командира дивизии о том, что мой батальон является его резервом. Сыромолотов все же упирается. Продолжаю его убеждать. Ведь это же нелепость! Он хочет, чтобы все добро, которое получит батальон, сначала пропутешествовало на передовую, в полк, а затем, после разгрузки, перегрузки, пошло по тем же дорогам обратно в тыл дивизии, в мой резервный батальон. Эти доводы действуют. Рассматриваем мой список. Наряд наконец выписан – завтра же получим со склада нужное имущество. Покинув интенданта, выхожу на улицу. Синченко подвел Лысанку.
– Товарищ комбат, я видел Заева…
– Где?
– Вон в той хате.
Синченко показал на избенку с выбитыми стеклами. У двери похаживал часовой. Рядом, у бревенчатого дома, тоже дежурил часовой. В этом доме разместились прокуратура и Военный трибунал дивизии.
Еду мимо. Останавливаюсь. Соскочив с Лысанки, направляюсь в трибунал. Часовой вызвал дежурного.
– Вам кого, товарищ старший лейтенант?
–Хочу узнать о деле Заева. Почему до сих пор нет приговора?
– Сейчас наведу справку. Подождите немного.
Через две-три минуты ко мне вышел военный следователь, пожилой серьезный человек. В руке он держал папку из плотной коричневой бумаги. Чернели буквы: «Дело»…
Я представился, спросил:
– Дело Заева еще не разбирали?
– Очень хорошо, товарищ старший лейтенант, что вы приехали. По вашему рапорту трибунал не может приступить к рассмотрению дела.
– Почему?
– Во-первых, вы прислали бумагу без номера и без печати…
– У меня в батальоне никаких печатей нет.
– Во-вторых, – продолжал следователь, – для предания суду необходима санкция командира полка.
– Значит, вы ничего не сделали?
– Почти ничего… Только получил показания у арестованного. Он написал сам. И все признал. Можете ознакомиться.
Следователь подал мне папку. Я ее раскрыл, увидел свой рапорт, затем уместившиеся на одном листке показания Заева. Твердым, разборчивым почерком было написано: «Я совершил воинское преступление, бежал с поля боя!». Далее в нескольких строчках перечислялись отягчающие обстоятельства: «Бежал на двуколке, где находился пулемет. Виновен и в бегстве бойцов-пулеметчиков». Заев не оправдывался. Он так и написал: «Никаких оправданий моему преступлению нет».
Самый суровый прокурор вряд ли смог бы более непреклонно обвинять, чем это сделал сам Заев. Он уже подписал себе приговор.
Я посмотрел на избу, где содержались арестованные. И вдруг в одном из окон увидел Заева. Обросший рыжей щетиной, он, прижав лоб к черневшей без стекол перекладине, впился в меня глазами.
И вдруг я совершил поступок, которого еще минуту назад не ожидал от себя. Я разорвал папку на мелкие куски. Все разорвал — и мой рапорт и показания Заева. Ветер закружил, понес куски рваной бумаги.
– Заев! – гаркнул я.
Он замер, пальцы вцепились в переплет разбитого окна, взгляд засверкал. Следователь был возмущен:
– Что вы делаете? Вы нарушаете законность. Я доложу… Командир дивизии узнает о вашем самоуправстве.
Я уже опомнился. Действительно, так поступать нельзя.
– Товарищ следователь, разрешите его освободить. Пусть искупит вину в бою.
Следователь не сразу успокоился, назвал меня правонарушителем, потом махнул рукой, разрешил освободить Заева. Однако подтвердил, что о моем поведении будет доложено командиру дивизии. Через несколько минут освобождение Заева было оформлено.
Вручив часовому бумажку, я крикнул:
– Заев, иди в батальон!
Он вмиг выскочил из хаты.
– Есть идти в батальон, товарищ комбат.
Не ожидая, чтобы я повторил приказание, он повернулся, как подобает солдату, через левое плечо и пошел длинными шагами. Пошел все быстрей, быстрей. Вот он скрылся за домами, за поворотом улицы. У меня еще оставались дела в Строкове. Побывав у начальника санчасти и в некоторых других тыловых отделах, я в сопровождении неизменного Синченко поехал к себе.
Во дворе нашего дома меня встретил Бозжанов. Стараясь казаться встревоженным, хотя в его узеньких глазах я заметил хитринку, он спросил:
– Товарищ комбат, что случилось с Заевым? Он пришел сюда.
– Знаю, – сказал я.
Притворная тревога сразу улетучилась с круглой физиономии Бозжанова. Он засиял. С одного моего слова он понял, что Заев прощен. Нарушая субординацию, он впереди меня побежал в дом. За ним и я вошел в штабную горенку. Весь мой маленький штаб был в сборе. Заев уже успел побриться, вымыться. Его нескладное, с утиным носом лицо было очень светлым. Казалось, сквозь загорелую кожу светит невидимая лампочка. Он стоял навытяжку в шинели, без пояса и без петлиц, в шапке без звезды.
– Где его снаряжение? – спросил я.
Бозжанов мгновенно бросился к сундуку, вытащил аккуратно упакованный, зашпиленный двойной булавкой сверток, раскрыл его.
— Надевайте, Заев, все, что у вас было, — сказал я.
Толстунов, Бозжанов, Синченко принялись обряжать Заева. Достав нитку, Рахимов умелыми стежками в одну минуту пришил к вороту шинели петлицы. Бозжанов вложил в нагрудный карман Заева пачку фотографий и писем. Толстунов застегнул на нем поясной ремень и пуговицы шинели. Синченко успел наскоро обмахнуть щеткой тяжелые заевские сапоги. Теперь Заев стоял в полном убранстве офицера.
– Будешь опять командовать второй ротой, – сказал я.
– Есть, товарищ комбат, командовать второй ротой!
– Пойдешь в свою роту с начальником штаба, – продолжал я. – Соберешь бойцов и расскажешь им свои грехи. Сам расскажешь.
– Есть, товарищ комбат. Честно расскажу.
Из полевой сумки я вынул конверт, надписанный рукой Заева.
– Вот твое письмо жене. Можешь разорвать.
Заев взял конверт. Немного подумал.
– Нет, не разорву…
Он оглядел всех, кто находился в комнате. И, не опуская глаз, сказал:
– Когда искуплю, тогда и разорву…
Передав оборонительный рубеж сменившим нас войскам, мы выступили вечером в поход, двинулись в тыл, во второй эшелон. Наш маршрут пролегал через деревню, где находился штаб дивизии. Идет батальонная колонна, мои солдаты, с кем делил беды и радости. Смотрю на них, думаю о судьбе одного, другого, третьего. Враг остановлен, но стягивает сюда, к Москве, новые силы. Бойцы знают: мы резерв Панфилова. Впереди новые и, быть может, еще более тяжелые бои. Входим в деревню. В окнах ни огонька. Всюду – на крышах, в кюветах, на полях – белеет свежий снег, смутно отражающий свет звезд. Ясно видна дорога. Верхом обгоняю колонну, протянувшуюся почти на километр. Мерно шагает строй. Вдруг меня окликает адъютант Панфилова:
– Товарищ старший лейтенант, генерал просит вас заглянуть на минуту.
В натопленной, ярко освещенной, хорошо знакомой мне комнате сидит Панфилов с начальником артиллерии дивизии полковником Арсеньевым. Оба склонились над картой. Прямыми, веерообразно расходящимися линиями в разных местах ее намечены секторы обстрела.
– Товарищ генерал, по вашему приказанию явился… Старший лейтенант Момыш-Улы.
– О том, как вы зоветесь, знаю… Все знаю, товарищ Момыш-Улы.
Конечно, я понял: генералу уже было известно обо всем, что я натворил в прокуратуре.
Панфилов помолчал, взглянул на карту.
– Вот занимаемся с полковником, готовим противнику несколько сюрпризов… Отчасти используя ваш опыт… То, что вчера было случайностью боя, постараемся завтра применить сознательно.
Разумеется, генерал вызвал меня не для того, чтобы произнести эти слова одобрения. Но даже и теперь, перед тем как меня отчитать (подумалось: неужели это произойдет в присутствии полковника? Неужели генерал так меня унизит?), Панфилов все же счел нужным отдать мне должное, похвалить по-своему, не восклицанием: «Хорошо повоевал!», а деловито: «Готовим, используя ваш опыт».
– И очень точно отмеряем, товарищ Момыш-Улы, – продолжал он. – Вы были артиллеристом, знаете, что такое точность. И я хотел бы на будущее вам пожелать… Или, если не возражаете, выпить с вами рюмочку. Хочется с вами чокнуться за… Ну, вы меня поймете.
– Товарищ генерал, и я присоединюсь, – сказал полковник.
– Нет, это не для вас. Это лишь для тех, кто… -– Панфилов помедлил. – Комбат меня поймет. Товарищ Ушко! Дайте-ка две рюмочки. И нашу походную аптечку.
На столе появились две рюмки и деревянный, крытый светлым лаком ящичек с надписью: «Походная аптечка». Панфилов налил в рюмку воды, отыскал в аптечке склянку с темноватой жидкостью. На стекле виднелась надпись: «Опий».
Вмиг мне припомнилось, как я занимался врачеванием. Панфилову была известна история лошадиной дозы. Теперь он налил в рюмку воды, откупорил склянку и накапал, четко отсчитывая капли:
– Одна, две, три… Тринадцать, четырнадцать, пятнадцать. Вот и достаточно… Пятнадцать капель…
Затем отсчитал пятнадцать капель и в другую рюмку.
– Прошу вас, товарищ Момыш-Улы. Точная доза. Чокнемся за то, чтобы точно отмерять. Вы меня поняли?
Генерал чокнулся со мной и выпил. Пришлось и мне осушить свою рюмку.
– Странный у вас тост, – произнес полковник. — Не объясните ли, товарищ генерал, в чем дело?..
– Нет. Это наш секрет. Ну-с, пойдемте, товарищ Момыш-Улы. Посмотрю, как идет ваш батальон.
Накинув полушубок, генерал вышел на крыльцо. Я прошагал мимо него по ступенькам. Увидев меня, Синченко подвел коней. Мне было жарко. Пятнадцать капель! Получил урок от генерала… Во тьме, рассеиваемой белизной снега, раздавался мерный шаг батальона. Вслед пулеметной двуколке шла вторая рота. Во главе маршировали двое – чуть подавшийся корпусом вперед, помахивающий длинными руками командир роты Заев и плотный низкорослый Бозжанов. Приметив, должно быть, белые чулки Лысанки, узнав меня, узнав генерала. Заев оглянулся, гаркнул:
– Подтянись!
И стал подсчитывать:
– Ать, два… Ать, два…
Поравнявшись с крыльцом, где стоял Панфилов, он зычно скомандовал:
– Равнение нале-во!
И рывком повернул голову к Панфилову. Исполняя команду, печатая шаг, рота шла мимо генерала.
– Разрешите идти? – произнес я.
Генерал молча вглядывался в стройно идущие ряды.
– Нет, не видать, не видать немцу Москвы! – негромко сказал он.
В полумгле мне показалось, что Панфилов улыбнулся.
– А поворот головы отцовский, — неожиданно выговорил он. – Пожалуйста, можете идти. До свидания, товарищ Момыш-Улы.
Продолжение следует.