Кто войну эту придумал!
— 21-
Седьмого вечером приходят газеты с докладом Сталина. Мы его уже давно ждем. По радио ничего разобрать не удается — трещит эфир. Только — «и на нашей улице будет праздник» — разобрали.
Фразу эту обсуждают во всех землянках и траншеях.
— Будет наступление, — авторитетно заявляет Лисагор; он обо всем очень авторитетно говорит. — Вот увидишь. Не зря Лазарь говорил прошлый раз, помнишь? — что какие то дивизии по ночам идут. Ты их видишь? Нет. И я не вижу. Вот и понимай…
Сталин выступал шестого ноября. Седьмого союзники высаживаются в Алжире и Оране. Десятого вступают в Тунис и Касабланку. Одиннадцатого ноября в семь часов утра военные действия в Северной Африке прекращаются. Подписывается соглашение между Дарланом и Эйзенхауэром. В тот же день и тот же час германские войска по приказу Гитлера пересекают демаркационную линию у Шалонсюр Саон и продвигаются к Лиону. В пятнадцать часов итальянские войска вступают в Ниццу. Двенадцатого ноября немцы занимают Марсель и высаживаются в Тунисе. Тринадцатого же ноября немцы в последний раз бомбят Сталинград. Сорок два «Ю — 87» в три захода сбрасывают бомбы на позиции нашей тяжелой артиллерии в районе Красной Слободы на левом берегу Волги. И улетают.
В воздухе воцаряется непонятная, непривычная, совершенно удивительная тишина. После восьмидесяти двух дней непроходимого грохота и дыма, после сплошной, с семи утра до семи вечера, бомбежки наступает что то непонятное. Исчезает облако над «Красным Октябрем». Не надо поминутно задирать голову и искать в безоблачном небе противные треугольники. Только «рама» с прежней точностью появляется по утрам и перед заходом солнца, да «мессеры» иногда пронесутся со звоном над головой и почти сразу же скроются.
— Ясно — немцы выдохлись. И в окопах идут оживленные дискуссии отчего, почему, и можно ли считать африканские события вторым фронтом. Политработники нарасхват. Полковой агитатор наш, веселый, подвижной, всегда возбужденный Сенечка Лозовой, прямо с ног сбивается. Почти не появляется на берегу, только забежит на минутку в штаб радио послушать и опять назад. А там, на передовой, только и слышно: «Сенечка, сюда!», «Сенечка, к нам!» Его там все и называют — «Сенечка». И бойцы и командиры. Комиссар даже отчитал его как-то:
— Что же это такое, Лозовой? Ты лейтенант, а тебя все — «Сенечка». Не годится так.
А он только улыбается смущенно.
— Ну, что я могу поделать. Привыкли. Я уж сколько раз говорил. А они забывают… И я забываю.
Так и осталось за ним — Сенечка. Комиссар рукой махнул.
— Работает как дьявол. Ну как на него рассердишься?
Работает Сенечка действительно как дьявол. Инициативы и фантазии в нем столько, что не поймешь, где она у него, такого маленького и щупленького, помещается. Одно время все с трубой возился. Сделали ему мои саперы здоровенный рупор из жести, и он целыми днями через этот рупор, вместе с переводчиком, немцев агитировал. Немцы злились, стреляли по ним, а они трубу под мышку — и в другое место. Потом листовками увлекся и карикатурами на Гитлера. Совсем неплохо они у него получались. Как раз тогда в полк прибыла партия агитснарядов и агитмин. Когда они кончились, он что-то долго соображал с консервными банками, специальный какой-то самострел из резины делал. Но из этой затеи ничего не вышло, банки до немцев не долетали. Принялся он тогда за чучело. После него во всех дивизиях такие чучела стали делать. Это очень забавляло бойцов. Сделал из тряпок и немецкого обмундирования некое подобие Гитлера с усиками и чубом из выкрашенной пакли, навесил на него табличку: «Стреляйте в меня!» — и вместе с разведчиками как то ночью поставил его на «ничейной» земле, между нами и немцами. Те рассвирепели, целый день из пулемета по своему фюреру стреляли, а ночью украли чучело. Украсть-то украли, но трех человек все-таки потеряли. Бойцы наши животы надрывали. «Ай да Сенечка!» Очень любили его бойцы.
К сожалению, вскоре его у нас забрали. Как лучшего в дивизии агитатора послали в Москву учиться. Долго ждали от него письма, а когда оно наконец пришло, целый день на КП первого батальона — он там чаще всего бывал строчили ответ. Текста вышло не больше двух страничек, и то больше вопросов («а у нас все по-прежнему, воюем понемножку»), а подписи еле-еле на четырех страницах уместились: что-то около ста подписей получилось. Долго и хорошо вспоминали о нем бойцы. — И когда же эта учеба его кончится? — спрашивали они и все мечтали, что Сенечка обратно к нам в полк вернется. Но он так и не вернулся, на Северный фронт, кажется, попал.
— 22-
Девятнадцатого ноября для меня день памятный. День моего рождения. В детстве он отмечался пирогами и подарками, попозже — вечеринками, но так или иначе отмечался всегда. Даже в прошлом году в запасном полку в этот день мы пили самогон и ели из громадного эмалированного таза кислое молоко.
На этот раз Валега и Лисагор тоже что то затевают. Валега с вечера заставляет меня пойти в баню, покосившуюся, без крыши хибарку на берегу Волги, выдает чистое, даже глаженое белье, потом целый день где-то пропадает и появляется только на минуту — озабоченный, с таинственными свертками подмышкой, кого-то ищет. Лисагор загадочно улыбается. Я не вмешиваюсь.
Под вечер я ухожу к Устинову. Он уж третий день вызывает меня к себе. Сначала просто «предлагает», потом «приказывает» и, наконец, «в последний раз приказываю во избежание неприятностей». Я заранее уже знаю, о чем пойдет речь. Я не выслал своевременно плана инженерных работ по укреплению обороны, списка наличного инженерного имущества с указанием потерь и поступлений за последнюю неделю, схемы расположения предполагаемых НП. Меня ожидает длинная и нудная нотация, пересыпанная историческими примерами, верденами, порт—артурами, тотлебенами и Клаузевицами. Меньше часа это никак у меня не отнимет. Это я уже знаю.
Встречает Устинов меня необычайно торжественно. Он любит форму и ритуал. Вообще люди интеллигентного труда, попавшие на фронт, делятся в основном на две категории. Одних гнетет и мучает армейская муштра, на них все сидит мешком, гимнастерка пузырится, пряжка ремня на боку, сапоги на три номера больше, шинель горбом, язык заплетается. Другим же, наоборот, вся эта внешняя сторона военной жизни очень нравится — они с удовольствием, даже с каким то аппетитом козыряют, поминутно вставляют в разговор «товарищ лейтенант», «товарищ капитан», щеголяют знанием устава и марок немецких и наших самолетов, прислушиваясь к полету мины или снаряда, обязательно говорят — «полковая летит» или «из ста пятидесяти двух начали». О себе иначе не говорят, как «мы — фронтовики, у нас на фронте».
Устинов относится ко второй категории. Чувствуется, что он слегка гордится своей четкостью и буквальным следованием всем правилам устава. И выходит это у него совсем неплохо, несмотря на преклонный возраст, очки и любовь к писанию. С кем бы он ни здоровался, он обязательно встанет, разговаривая со старшим по званию, держит руки по швам.
Сейчас он встречает меня с какой то особой торжественностью. Все в нем сдержанно: замкнутое выражение лица, нарочито насупленные брови, плавный актерский жест, которым он указывает мне на табуретку, — все говорит о том, что разговор сегодня не ограничится сводными таблицами и планами. Сажусь на табуретку. Он напротив. Некоторое время мы молчим. Потом он подымает глаза и взглядывает на меня поверх очков.
— Вы уже в курсе последних событий, товарищ лейтенант?
— Каких событий?
— Как? Вы ничего не знаете? — Брови его недоумевающе подымаются. — КСП вам ничего не сказал? — «КСП» на его излюбленном языке донесений — это «командир стрелкового полка», в данном случае майор Бородин.
— Нет, не говорил.
Брови медленно, точно колеблясь, опускаются и занимают свое обычное положение. Пальцы крутят длинный, аккуратно отточенный карандаш с наконечником.
— Сегодня в шесть ноль— ноль мы переходим в наступление.
Карандаш рисует на бумажке кружок и, подчеркивая значительность фразы, ставит посредине точку.
— Какое наступление?
— Наступление по всему фронту, — медленно, смакуя каждое слово, произносит он. — И наше в том числе. Вы понимаете, что это значит?
Пока что мне понятно только одно: до начала наступления осталось десять часов, и обещанный мною на сегодняшнюю ночь отдых бойцам, первый за последние две недели, безнадежно срывается.
— Задача нашей дивизии ограничена, но серьезна, — продолжает он, — овладеть баками. Вы понимаете, сколько ответственности ложится сейчас на нас? В четыре тридцать начнется артподготовка. Вся артиллерия фронта заговорит, весь левый берег. В вашем распоряжении — сейчас семь минут девятого — весьма ограниченный срок, каких-нибудь десять часов. Полку вашему придана рота саперного батальона. Вам надлежит каждому стрелковому батальону придать но одному взводу этой роты с целью инженерной разведки и разминирования полей противника. Полковых саперов поставьте на проходы в собственных полях.
Лежащий перед ним лист бумаги понемногу заполняется ровными, аккуратными строчками.
— Ни на одну минуту не забывайте об учете. Каждая снятая мина должна быть учтена, каждое обнаруженное минное поле зафиксировано, привязано к ориентиру и обязательно к постоянному, — вы понимаете меня? — не к бочкам, не к пушкам, а к постоянному. Донесения о проделанной работе присылайте каждые три часа специальным посыльным.
Он еще долго и пространно говорит, не пропуская ни одной мелочи, чуть ли не на часы и минуты разбивая все мое время. Я молча записываю. Дивизионные саперы готовятся уже к заданию, чистят инструмент, вяжут снаряды, мастерят зажигательные трубки.
Я слушаю, записываю, поглядываю на часы. В девять ухожу. С командиром приданной мне второй роты — это та самая рота, которая у меня постоянно работает, — договариваюсь, что придут они ко мне в два часа ночи.
Лисагор встречает меня злой и всклокоченный. Маленькие глазки блестят.
— Как тебе это нравится? А? Лейтенант? От волнения он захлебывается, не может усидеть на месте, вскакивает, начинает расхаживать по блиндажу взад и вперед.
— Окопались мы, мин наставили видимо-невидимо, сам черт ногу сломит. Все устроили. Нет — мало этого! Делай проходы, убирай Бруно… Все, вся работа псу под хвост летит. Сидели б в окопах и постреливали б, раз не лезет немец. Что еще нужно?
Меня начинает раздражать Лисагор.
— Давай прекратим этот идиотский разговор. Не нравится — не воюй, дело твое.
Лисагор не унимается. В голосе у него появляется даже жалобная нотка.
— Но обидно же, Господи, обидно же! Ты посмотри на стол. В кои то веки собрались по-человечески именины отпраздновать, и все теперь в тартарары летит!
Стол действительно неузнаваем. Посредине четыре уже раскупоренные поллитровки, нарезанная тонкими эллиптическими ломтиками колбаса, пачка печенья «Пушкин», шоколад в коричневой с золотом обертке, селедка и гвоздь всего угощения — дымящееся в котелке, заливающее всю землянку ароматом мясо.
— Ты понимаешь, зайца, настоящего зайца Валега достал. На ту сторону специально ездил. Чумак должен был прийти. Молоко сгущенное, твое любимое. Ну, что теперь делать? На Новый год оставлять? Так, что ли?
Что и говорить — куда приятнее сидеть и жевать зайца, запивая его вином, чем лезть на передовую под пули. Но ничего не поделаешь — оставим пока зайца. Слишком долго ждали мы этого наступления, почти полтора года, шестнадцать месяцев ждали… Вот и пришел он наконец, этот день…
Мы наливаем себе по полстакана и, не чокнувшись, выпиваем. Закусываем зайцем. Он немного жестковат, но это, в конце концов, не важно. Важно, что заяц. Настроение несколько улучшается. Лисагор даже подмигивает.
— Торопись, лейтенант, пока не вызвали. Два раза уже за тобой присылали.
Через минуту является связной штаба. Зовет Абросимов.
Майор и Абросимов сидят над картой. В землянке негде повернуться: комбаты, штабники, командиры спецподразделений. Чумак в неизменной своей бескозырке, расстегнутый, сияющий тельняшкой.
— Ну что, инженер, сорвалось?
— Сорвалось…
— Ладно. В буфет спрячь. Вернемся — поможем, — и весело хохочет, сверкая глазами.
Протискиваюсь к столу. Ничего утешительного. До начала наступления нужно новое КП командиру полка сделать. Старое не годится — баков не видно. Я так и знал. Ну и, конечно, разминирование, проходы, обеспечение действий пехоты.
— Смотри, инженер, не подкачай, — попыхивает трубкой Бородин, — картошек своих вы там на передовой понасажали, кроме вас, никто и не разберет. Поподрываются еще наши. А каждый человек на счету, сам понимаешь…
Чувствуется, что он волнуется, но старается скрыть. Трубка поминутно гаснет, а спички никак не зажигаются — коробки никуда не годятся.
— А НП рельсами покрой. И печка чтоб была. Опять ревматизмы мои заговорили. В пять ноль-ноль — минута в минуту буду. Если не кончишь, ноги повырываю. Понял? Давай нажимай.
Я ухожу. Лисагор сидит и меняет портянку.
— Ну?
— Бери отделение, и к пяти ноль-ноль чтоб новое НП было готово.
— Новое? К пяти? Обалдели они…
— Обалдели не обалдели, а в твоем распоряжении семь часов.
Лисагор в сердцах впихивает ногу в сапог так, что отрывается ушко.
— На охоту ехать — собак кормить! Говорил я, что из того НП не будет баков видно. Ничего, говорят, баки не нам, а сорок пятому дадут. А нам левее. Вот тебе и левее.
— Ладно. Ворчать завтра будешь, а сейчас не канителься. Используешь наблюдательный пункт разведчиков. А разведчиков к артиллеристам посадишь. Скажешь, Бородин приказал. Понятно?
— Все понятно. Чего же непонятно. И рельсы, конечно, велел положить? Да?
— И рельсы положишь, и печку поставишь. Трубу только в нашу сторону пустишь. Амбразуру уменьши, а левую совсем можешь заделать.
— А дощечками тесаными не приказал обшивать?
— Твое дело. Можешь и диван поставить, если хочешь. Возьмешь с собой Новохатько с отделением.
— У него куриная слепота.
— Для НП сойдет. Гаркуша с Агнивцевым пойдут проходы делать.
— Пускай дома тогда сидит, лопаты стережет.
— Как знаешь. К пяти чтоб НП был готов.
Лисагор натягивает второй сапог. Кряхтит.
— И кто войну эту придумал. Лежал бы сейчас на печи и семечки грыз. Эх, жизнь солдатская…
И, запихнув в рот половину лежащей на столе колбасы, он уходит.
Я остаюсь ждать дивизионных саперов.
— 23-
К четырем часам иду на передовую. Немцы, точно предчувствуя что-то, почти беспрерывно строчат из пулеметов и освещают передний край.
Обхожу батальоны. Агнивцев и Гаркуша кончили с проходами, греются в блиндажах, курят. Иду на НП. Еще издали слышу шепот Лисагора. Сидя верхом на блиндаже, он вместе с Тугиевым укладывает рельсы перекрытия. Оба кряхтят, ругаются. Немецкие пули свистят почти над самыми их головами. Пулемет стоит метрах в пятидесяти, поэтому пули перелетают и ударяются где то далеко позади.
Я забираюсь в блиндаж. Там уже связисты и адъютант командира полка. Амбразура затянута одеялом, чтобы не было видно света. Коптящая гильза стоит прямо на полу. Один из связистов дополнительными минометными зарядами растапливает печку. Ему, по-видимому, доставляет удовольствие смотреть, как вспыхивает порох, маленькими горсточками он все время подбрасывает его в печку.
Минут через десять вваливается Лисагор. Все лицо в росинках пота. Руки красные от ржавчины и глины.
— Смотри на часы, инженер.
— Двадцать минут пятого.
— Видал темпы? Тютелька в тютельку к началу артподготовки. Табак есть?
Я даю ему закурить. Он вытирает рукавом лицо. Оно становится полосатым, как тюфяк.
— Ну и медведь этот Тугиев. Взвалит полрельса на плечо, и хоть бы хны. Знаешь, откуда таскали? Почти от самого мясокомбината. Порвали их толом на части — и на собственных плечиках. На, пощупай, как подушка стало. Курортик что надо — Сочи, Мацеста…
— Накатов сколько положил?
— Рельсов два, да старый еще, деревянный был.
— Бугор получился?
— Да тут их знаешь сколько, бугров? Что ни шаг, то землянка, а что ни землянка, то бугор.
— Раненых нет?
— Тугиевская шинель. Три дырочки. А парень золото. Отметить надо. Точно огород дома копает. Постой!… Началось, что ли?
Мы прислушиваемся. Верно. Из-за Волги доносятся первые залпы. Я смотрю на часы. Четыре тридцать.
— Па — а — а щелям! — кричит Лисагор. — Прицел ноль — пять, по своим опять. Крикни там, связист, саперам, чтоб сюда залазили.
Саперы втискиваются в блиндаж. Закуривают, цепляются друг за друга винтовками и лопатами.
— А где Тугиев?
— Там еще. Наверху.
— Видал? Песочком посыпает. Красоту наводит. Давай его сюда. Седельников. Снарядом голову еще сорвет.
Канонада усиливается. Сквозь плохо пригнанную дверь слышно, как шуршат снаряды над блиндажом. Гул разрывов заглушает выстрелы. Землянка дрожит. С потолка сыплется земля. Лисагор толкает меня в бок.
— Ну что? Людей домой пошлем? Пока не поздно. А то придет Абросимов, тогда точка. Всех в атаку погонит.
Людей, пожалуй, действительно надо отсылать, пока идет подготовка, и немцы молчат. Так и делаем.
Только они уходят, как являются майор, Абросимов и начальник разведки. Майор тяжело дышит: сердце, вероятно, не в порядке.
— Ну как, инженер, не угробят нас здесь? — добродушно собрав морщинки вокруг глаз, спрашивает майор и лезет уже за своей трубкой.
— Думаю, нет, товарищ майор.
— Опять — думаю… Штрафовать буду. По пятерке за каждое «думаю». Рельсы положил?
— Положил. В два ряда.
Подходит Абросимов. Губы сжаты. Глаза сощурены.
— А где Лисагор твой?
— Отдыхать пошел. С людьми.
— Отдыхать? Надо было здесь оставить. Нашли время отдыхать…
Я ничего не отвечаю. Хорошо, что я их вовремя на берег отправил.
— А остальные где?
— По батальонам.
— Что делают?
— Проходы.
— Проверял?
— Проверял.
— А дивизионные что делают?
— В разведке.
— Почему вчера не разведали?
— Потому что сегодня приказ получили. Абросимов жует губами. Глаза его, холодные и острые, смотрят неприветливо. Левый уголок рта слегка подергивается.
— Смотри, инженер, подорвутся, плохо тебе будет.
Мне не нравится его тон. Я отвечаю, что проходы отмечаются колышками и комбаты поставлены в известность. Абросимов больше ничего не говорит. Звонит по телефону в первый батальон. Пушки грохочут все сильнее и сильнее. Разрывы и выстрелы сливаются в сплошной, ни на минуту не прекращающийся гул. Дверь поминутно хлопает. Привязывают проволокой.
— Хорошо работают, — говорит майор. Где-то совсем рядом разрывается снаряд. С потолка сыплется земля. Лампа чуть не гаснет.
— Что и говорить, хорошо… — принужденно улыбается начальник разведки. Вчера один ста двадцати двух чуть к самому Пожарскому, начальнику артиллерии, в блиндаж не залетел.
Майор улыбается. Я тоже. Но ощущение вообще не из приятных. Немецкая передовая метрах в пятидесяти от нас, для дальнобойной артиллерии радиус рассеивания довольно обычный. Мы сидим и курим. В такие минуты трудно не курить. Потом приходит дивизионный сапер-разведчик. Обнаружили и сняли восемнадцать мин-эсок. Вывинтили взрыватели. Мины оставили на месте. Уходит. Абросимов не отрывается от трубки. Неужели немцы удержатся после такой подготовки. Становится жарко. Бока у печки оранжево-красные. Я расстегиваюсь.
— Брось подкидывать, — говорит связисту майор. — Рассветает, по дыму стрелять будут.
Связист отползает в свой угол.
К шести канонада утихает. Каждую минуту смотрим на часы. Без четверти. Без десяти. Без пяти.
Абросимов прилип к трубке.
— Приготовиться!
Последние разрозненные выстрелы. Затем тишина. Страшная и неестественная тишина. Наши кончили. Немцы еще не начали.
— Пошли! — кричит в трубку Абросимов. Я прилипаю к амбразуре. На сером предрассветном небе смутно выделяются водонапорные баки, какие-то трубы, немецкие траншеи, подбитый танк. Правее — кусок наших окопов. Птица летит, медленно взмахивая крыльями. Говорят, птицы не боятся войны.
— Пошли, ядри вашу бабушку! — орет в телефон Абросимов. Он бледен, и уголок его рта все время подергивается.
Левее меня майор. Тоже у амбразуры. Сопит трубкой. Меня почему-то знобит. Трясутся руки, и мурашки по спине бегут. От волнения, должно быть. Отсутствие дела страшнее всего. Над нашими окопами появляются фигуры. Бегут… Ура— а— а— а! Прямо на баки… А— а— а— а…
Я даже не слышу, как начинает работать немецкий пулемет. Вижу только, как падают фигуры. Белые дымки минных разрывов. Еще один пулемет. Левее.
Разрывов все больше и больше. Белый, как вата, дым стелется по земле. Постепенно рассеивается. На серой обглоданной земле люди. Их много. Одни ползут. Другие лежат. Бегущих больше нет.
Майор сопит трубкой. Покашливает.
— Ни черта не подавили… Ни черта… Абросимов звонит во второй, в третий батальоны. Та же картина. Залегли. Пулеметы и минометы не дают головы поднять.
Майор отходит от амбразуры. Лицо у него какое то отекшее, усталое.
— Полтора часа громыхали, и не взять… Живучие, дьяволы.
Абросимов так и стоит с трубкой у уха, нога на ящике, перебирает нервными, сухими пальцами провод.
— Глянь-ка в амбразуру, инженер. Убитых много? Или по воронкам устроились?
Смотрю. Человек двенадцать лежит. Должно быть, убитые. Руки, ноги раскинуты. Остальных не видно. Пулемет сечет прямо по брустверу, только пыль клубится. Дело дрянь.
— Керженцев, — совсем тихо говорит майор.
— Я вас слушаю.
— Нечего тебе тут делать. Иди-ка в свой батальон бывший. К Ширяеву. Помоги… — и посопев трубкой: — Там у вас немцы еще вырыли ходы сообщения. Ширяев придумал, как их захватить. Ставьте пулеметы и секите им во фланг.
Я поворачиваюсь.
— Вы что, к Ширяеву его посылаете? — спрашивает Абросимов, не отходя от телефона.
— Пускай идет. Нечего ему тут делать. В лоб все равно не возьмем.
— Возьмем! — неестественно как-то взвизгивает Абросимов и бросает трубку.
Связист ловко хватает ее на лету и пристраивает к голове. — И в лоб возьмем, если по ямкам не будем прятаться. Вот давай, Керженцев, во второй батальон, организуй там. А то думают, гадают, а толку никакого. Огонь, видишь ли, сильный, подняться не дает.
Обычно спокойные, холодные глаза его сейчас круглы и налиты кровью. Губа все дрожит.
— Подыми их, подыми! Залежались!
— Да ты не кипятись, Абросимов, — спокойно говорит майор и машет мне рукой — иди, мол.
Я ухожу. До ширяевского КП бегу стремглав, лавируя между разрывами. Немцы озлились, стреляют без разбора, лишь бы побольше. Ширяева нет. На передовой. Бегу туда. Нос к носу сталкиваюсь с ним у входа в землянку — ту самую, где тогда сидели в окружении.
— Как дела? Ширяев машет рукой.
— Дела… Половины батальона уже нет.
— Перебили?
— А черт его знает. Лежат. С Абросимовым повоюешь!
— А что?
У Ширяева на шее надуваются жилы.
— А то, что майор свое, а Абросимов свое… Договорились как-будто с майором. Объяснил я ему все честь честью. Так, мол, и так. Ходы сообщения у меня с немцами общие…
— Знаю. Ну?
— Ну и подготовил все ночью. Заложил заряды, чтоб проходы проделать. Те самые, что ты еще заделал — Расставил саперов. И — бац! Звонит Абросимов никаких проходов, в атаку веди. Объясняю, что там пулеметы… «Плевать, артиллерия подавит, а немцы штыка боятся».
— А у тебя сколько народу?
— Стрелков — шестьдесят с чем-то. Тридцать в атаку, тридцать оставил. Еще будет ругаться Абросимов. Ты, говорит, массированный удар наноси… Пулеметчиков и минометчиков только оставь. Саперов тоже гони.
— А майор в курсе дела?
— Не знаю.
Ширяев с размаху плюхается на табуретку. Она трещит и готова рассыпаться.
— Ну, что теперь делать? Половина перебита, половина до вечера проваляется, — не даст им враг подняться. А этот опять сейчас начнет в телефон…
Я объясняю Ширяеву, что мне сказал майор. У него даже глаза загораются. Вскакивает, хватает за плечи и трясет меня.
— Мирово! Ты тут посиди, а я сейчас за Карнауховым и Фарбером… Эх, как бы людей из воронок выковырять! Хватает шапку.
— Если звонить будет — молчи! Пускай связист отвечает. Лешка, скажешь на передовой. Понял? Это — если Абросимов позвонит.
Лешка понимающе кивает головой.
Только Ширяев дверью хлопнул, звонит Абросимов. Лешка лукаво подмигивает.
— Ушли, товарищ капитан. Только что ушли. Да, да, оба. Пришли и ушли.
Прикрыв рукой микрофон, смеется.
— Ругаются… Почему не позвонили ему, когда пришли.
Через полчаса у Ширяева все готово. В трех местах наши траншеи соединяются с немецкими — на сопке в двух и в овраге. В каждой из них по два заминированных завала. Ночью Ширяев с приданными саперами протянул к ним детонирующие шнуры. Траншеи от нас до немцев проверены, снято около десятка мин.
Все в порядке. Ширяев хлопает себя по коленке.
— Тринадцать гавриков приползло обратно. Живем! Пускай отдыхают пока, стерегут. Остальных по десять человек на проход пустим. Не так уж плохо. А?
Глаза его блестят. Шапка, мохнатая, белая, на одно ухо, волосы прилипли ко лбу.
— Карнаухова и Фарбера по сопке пущу, а сам по оврагу.
— А управлять кто будет?
— Ты.
— Отставить! Я теперь не комбат, а инженер, представитель штаба.
— Ну так что из того, что представитель? Вот и командуй.
— А ты Сендецкого в овраг пусти. Смелый парень, ничего не скажешь.
— Сендецкого? Молод все таки. Впрочем…
Мы стоим в траншее у входа в блиндаж. Глаза у Ширяева вдруг сощуриваются, нос морщится. Хватает меня за руку.
— Елки— палки… Лезет уже.
— Кто?
По скату оврага, хватаясь за кусты, карабкается Абросимов. За ним связной.
— Ну, теперь все…
Ширяев плюет и сдвигает шапку на бровь.
Абросимов еще издали кричит:
— Какого черта я послал тебя сюда? Лясы точить, что ли?
Запыхавшийся, расстегнутый, в углах рта пена, глаза круглые, готовы выскочить.
— Звоню, звоню… Хоть бы кто подошел. Думаете вы воевать или нет?
Он тяжело дышит. Облизывает языком запекшиеся губы.
— Я вас спрашиваю — думаете вы воевать или нет, мать вашу…
— Думаем, — спокойно отвечает Ширяев.
— Тогда воюйте, черт вас забери… Какого дьявола ты здесь торчишь? Инженер еще. А я, как мальчик, бегай…
— Разрешите объяснить, — все так же спокойно, сдержанно, только ноздри дрожат, говорит Ширяев. Абросимов багровеет:
— Я те объясню… — Хватается за кобуру. — Шагом марш в атаку!
Я чувствую, как во мне что-то закипает. Ширяев тяжело дышит, наклонив голову. Кулаки сжаты.
— Шагом марш в атаку! Слыхал? Больше повторять не буду!
В руках у него пистолет. Пальцы совершенно белы. Ни кровинки.
— Ни в какую атаку не пойду, пока вы меня не выслушаете, — стиснув зубы и страшно медленно выговаривая каждое слово, произносит Ширяев.
Несколько секунд они смотрят друг другу в глаза. Сейчас они сцепятся. Никогда я еще не видел Абросимова таким.
— Майор мне приказал завладеть теми вон траншеями. Я договорился с ним…
— В армии не договариваются, а выполняют приказания, — перебивает Абросимов. — Что я вам утром приказал?
— Керженцев только что подтвердил мне…
— Что я вам утром приказал?
— Атаковать.
— Где ваша атака?
— Захлебнулась, потому что…
— Я не спрашиваю почему… — И, вдруг опять рассвирепев, машет в воздухе пистолетом. — Шагом марш в атаку! Пристрелю, как трусов! Приказание не выполнять!…
Мне кажется, что он сейчас повалится и забьется в конвульсиях.
— Всех командиров вперед! И сами вперед! Покажу я вам, как свою шкуру спасать… Траншеи какие-то придумали себе. Три часа как приказание отдано…
Я больше не могу слушать. Поворачиваюсь и ухожу.
Продолжение следует.