Честь и слава павшим братьям!
ЕЩЕ ТРИ ДНЯ
— Подходит к концу наша повесть, — продолжал Баурджан Момыш-Улы. — Приближаются ее скорбные страницы. Внутренний голос повелевает мне быть лаконичным.
…Туманный рассвет. Мороз. Леденящий ветер. На шоссе возобновился отход. Выбираются, бредут отбившиеся. Идут строем отдежурившие ночь на рубеже взводы прикрытия. В порядке уходят подразделения саперов, за собой они оставили минные поля. …Возобновился и пушечный грохот. На Горюны, на склоны нашей высотки, на ближние опушки обрушился комбинированный частый огонь. Рявкают, бьют залпами и скрытые в лесу наши артиллерийские дивизионы. То и дело ко мне в путевую будку доходит дрожь сотрясенной земли.
…Рядом со мною в будке сидит чернобородый капитан, командир дивизиона «катюш» — мощных реактивных минометов. Это грозное оружие прислал в Горюны Панфилов. Выпустив серию ракет, «катюши», передвигающиеся на автотяге, немедленно меняют позицию, уходят из-под ответного огня. Производится заново расчет каждого выстрела. Цели указывает Панфилов: «Подготовьте туда-то. Потом я махну палочкой». Слежу за работой «катюш». Выстрел. Басовое гудение заглушает все иные звуки боя. Накрыты позиции деревеньки Горки. Следующая цель — у Рождествена, где недавно генерал у нас обедал. Еще один наш залп туда же. И вот новая команда:
— Подготовьте в Шишкине!
Значит, отдали и Шишкине… Медленно тянулся день, дивизия оставляла деревню за деревней, залпы «катюш» очерчивали дугу вокруг нашей высотки. Черт возьми, а Заева все нет! И со стороны Шишкина мы не прикрыты!
…Наконец-то он, верзила Заев, появляется. На поясе гранатная сумка, пистолет в кобуре. Из-за пазухи шинели, как и в прежние дни, торчит ручка парабеллума.
— Где ты пропадал?
— Товарищ комбат, дал людям часок обогреться в избах. Ознобились, спасу нет.
— Кто разрешил? Киркой, лопатой будем греться! Сейчас же выступай, перехватывай дорогу на Шишкине. Там уже противник.
— Подать его сюда! — по старинке отчубучивает Заев.
За два дня, проведенные в лесной глухомани, он оброс рыжей щетиной. Запавшие глаза не прячутся под выступами бровных дуг, преданно, смело глядят на меня. Отмочив шутку. Заев обретает серьезность
. — Товарищ комбат, слушаю вас!
— Занимай позиции по опушке! С тобой сейчас пойдет туда Рахимов. Укрывай, береги людей. Пристреляй дорогу. Если пойдут танки, отсекай огнем пехоту!
…Реактивные снаряды трахнули по Шишкину. Чернобородый капитан ожидает следующей команды. Связист зовет его к телефону. Выслушав приказ, командир «катюш» протягиваем мне руку.
— Славно постреляли. Приказано ни минуты не терять, уходить из Горюнов. Сам Знаешь, не дай Бог, если моя техника попадет к немцам.
…Вызываю к себе лейтенанта Шакоева. Выхожу ему навстречу. Олютевший ветер несет, завихряет колючую снежную пыль. Горбоносый красавец, командир взвода истребителей танков, легко, будто земля под ним пружинит, подбегает ко мне. За ним топает, поспевает Кузьминич.
— Политрук, вы почему здесь?
— Я? — оторопело переспрашивает Кузьминич. — Я с истребителями.
Бросаю короткое:
— Ладно.
И обращаюсь к Шакоеву, указываю на местности задачу:
— Из Шишкина возможен рывок танков. Могут пройти позицию Заева. Он отсечет пехоту. А ты готовься встретить танки. Перебрось сюда свой взвод. От скрещения далеко не уходи. Посматривай назад. Будь под рукой!
— Есть!
…Снимаются с огневых позиций, раскинутых в лесу возле Горюнов, пушки артполка. Мимо окна проплывают на тракторной тяге длинноствольные орудия. Погрузился, ушел и армейский узел связи. Вот теперь мы действительно одни.
Станцию Матренино противник сегодня не трогает. Такова манера гитлеровской армии: где единожды ожглись, туда больше не суются, обтекают. Откуда-же, откуда же грянет удар?
…В будку вторгся картинно одетый лейтенант: потрепанная длинная шинель, красный башлык, кубанка набекрень, из-под нее выбился пышный светлый чуб. Лихо козырнул, представился. Офицер связи такого-то кавалерийского полка.
Со вкусом, с расстановкой это выговорил. Почему он здесь? Залпы «катюш» были устремлены направо, а кавалерийский полк, что назвал лейтенант, удерживал участок фронта слева. Пришелец описал обстановку: рубеж лопнул, отходим, вернее — дали «драпака».
— Дело ваше. Спасибо, что сообщили.
— А ты что будешь делать?
— Остаюсь здесь.
— Ишь какой герой! Ну, мир праху твоему!
Опять произнес это со вкусом. Взял у Рахимова пачку немецких, в яркой обертке, сигарет, козырнул и ушел. Ни на грош не переживал горечи отхода. Беспечный прощелыга!
…Танки! Они появились не спереди, не слева, не справа, а с тыла, с той стороны, где шоссе, обозначенное вылизанными ветром островками асфальта, чернеющего меж косячков снега, убегало к Москве. Не завладев станцией Матренино, обойдя ее, противник где-то нащупал слабину и, сломив сопротивление, вырвался танковой колонной на основную магистраль. Но наш узелок в Горюнах преграждал прямое сообщение по шоссе, стоял у противника поперек горла.
Встают в мыслях те минуты… Сидя в будке, я вдруг услышал гул моторов. Почти в это же мгновение с негромким сухим треском бронебойный снаряд прошил стену, разнес вдребезги телефонный аппарат и, продырявив еще одну стену, ушел дальше. Сунув за телогрейку пистолет, я побежал на волю. Повар Вахитов, еще ни о чем не подозревая, священнодействовал над раскаленной плитой.
С порога сквозь поземку я увидел танки. Шли, приближались десять или двенадцать бронированных темных коробок, устрашающе рыча. Шли развернутым строем, нагло, без пехоты. Одна машина — большущая, наверное командирская, — стояла рядом с моей будкой. Башня была обернута красным полотнищем. Торчал прутик антенны. Высунувшись по пояс из приоткрытого люка, танкист оглядывал местность. Меня он не заметил.
Стрелять? Я еще не успел ничего сообразить — смутила и красная ткань над белеющим на бортовой броне вражеским крестом, — как из-за будки бесшумно шагнул побледневший Кузьминич. Его голые, без варежки, пальцы сжимали ручку противотанковой гранаты. Показалось, что он двигается непереносимо медленно, уже и немец насторожился, быстро пригнулся. В этот миг я выстрелил. А Кузьминич неторопливо рассчитанным, точным швырком метнул в танк гранату. Стрелок, скрытый в машине, успел нажать спуск пулемета. Мой выстрел, пулеметный лай, острия пламени, вылетающие из тонкого рыльца, глухой грохот, содрогание стальной коробки — все это слилось воедино.
Стук пулемета оборвался.
— Кузьминич, вторую! — крикнул я.
Неспешным по-прежнему движением он кинул еще одну гранату и упал. Я бросился к нему, приподнял. Изо рта лила кровь, пузырилась красная пена. Взрывы двух гранат Кузьминича стали будто сигналом отпора. Защелкали выстрелы двух пушечек, охранявших тыл, забухали противотанковые ручные гранаты.
Я вытащил бинт, расстегнул на Кузьминиче шинель. К нем уже подбегал Синченко.
— Берись, — приказал я, — помоги перенести политрука в будку. И седлай коня, скачи за Киреевым.
Гимнастерка Кузьминича намокла. Сквозь свистящее дыхание он смог проговорить:
— Нет, уже не стану… Не стану военным.
Неживая пелена подернула его глаза. Он, научный сотрудник института экономики, сидень-книжник, впервые в годину великой войны надевший грубую солдатскую шинель, обретший в страшный миг бесстрашие истинного воина, угас с этими словами: «Не стану военным».
…Три танка уже были окутаны дымом, в котором металось коптящее пламя. Один вертелся на перебитой гусенице.
Огрызаясь, отстреливаясь, уцелевшие машины отошли.
…Снова немцы нас молотят бризантными гранатами, шрапнелью, минами. Скрывшиеся в лесу танки, не жалея боеприпасов, тоже лупят из башенных орудий по деревне. За наглость они уже проучены. Вынудить танки идти медленно, не отрываясь от пехотного сопровождения, — этого, думается, мы достигли.
Перебежками я добрался к Брудному, растолковал задачу: отрезать, отсекать пехоту от гусениц. И когда пехота заляжет под нашим огнем, останется в поле без брони, контратаковать, гнать, убивать!
Бойкий, смышленый лейтенант понимающе кивает.
…Вот она, еще одна атака.
Снова развернутым строем ползут по снегу танки, ползут на малой скорости, держась возле идущих беглым шагом автоматчиков. Их разит наш винтовочный огонь, подкашивает пулемет Блохи. К пулеметчикам ушел от меня Бозжанов.
Люди в зеленоватых шинелях не выдерживают, ложатся. Машины притормаживают, вроде бы оглядываются на залегших. Вступают в дело наши пушечки. Снаряд-другой попадает в цель, в черные, почти неподвижные мишени. Минута колебания. Танки отвечают огнем, бьют по нашим пушкам. И дают задний ход. С ними отбегает пехота. Второй приступ отражен.
…Опять бешеный обстрел. Сидим в подполах, в земляных укрытиях. Медпункт заполнен ранеными. Наконец смеркается. Еще одна ночка окутывает тьмой подмосковные снега. Мы выстояли, не отдали Горюны.
Занялся следующий день, девятнадцатое ноября. Последний день обороны Горюнов. …Стрельба с трех сторон. Единственная спокойная сторона — станция Матренино. Туда, к Филимонову, мы ночью переправили раненых, разгрузили медпункт. Взводы Брудного и хозяйственный взвод обороняют деревню. С разных опушек лезут танки и пехота. Ведем огневой бой. Немецкие снаряды выводят из строя одно за другим наши орудия. Ездовой Гаркуша придумал: поставить пулемет на розвальни, запрячь маштачка и стрелять с саней, перебрасывая эту огневую точку из конца в конец деревни. …Тают и тают наши силы.
Навзничь простерт на снегу богатырь Галлиулин. Шинель прорвана у самого сердца. В миг смерти он прижал руку к груди, прижал точно так же, как и в ту минуту, когда однажды сквозь сон кротко произнес: «Я извиняюсь».
Неловко согнувшись, застыл навсегда Мурин. Очки сбиты с воскового заострившегося носа, в снегу торчит обвязанная ниткой дужка. Никогда больше он, аспирант консерватории, ставший пулеметчиком, не подойдет ко мне, не приоткроет свою впечатлительную душу. Сколько раз я его учил стоять «смирно», а теперь сам стою «смирно» над ним, неподвижным Муриным.
— Комбат, ты чего, сдурел? Нарочно ловишь пули?
Толстунов с силой пригибает меня к взрыхленному, перемешанному с глиной снегу, тащит за руку в укрытие.
…Сотоварищ погибших пулеметчиков, командир расчета Блоха ранен, осколок чиркнул по шее. Блоха не оставил розвальней — своего летучего пулеметного гнезда.
Вот несутся эти сани. Рядом с Блохой, странно сбычившим голову, сидит на соломе у пулемета разгоряченный азартом, страстью боя Бозжанов. Вожжи держит тоже отнюдь не приунывший, подгоняющий коня кнутом и сочными ругательствами озорной Гаркуша.
Уже в середине дня этот пулемет остался у меня единственным.
…Еще одна атака немцев со стороны путевой будки, уже нами отданной. Лезут в гору танки, за броней укрывается пехота. Приближаются к крайним домам, к сараям на околице. Наш злой ближний огонь заставляет наконец автоматчиков лечь. А танки врываются в деревню.
Сбоку, с горы, срываются, скатываются мои бойцы. Они с диким рыком «а-а-а!», с примкнутыми штыками стремглав набегают на вражескую цепь. Вперед вынесся Брудный. Немцы не принимают удара.
А в Горюнах, на широкой улице меж домов, глухо хлопают противотанковые гранаты. Взвод истребителей схватился с черными машинами смерти. Тут и там замерли, дымят подорванные, подожженные, одетые в броню громадины. Те, что избежали этой участи, прогрохотали сквозь деревню и, не снижая скорости, ушли по противоположному склону. Мы остались хозяевами Горюнов. И опять на взрытом гусеницами и снарядами снегу простерты павшие.
В единоборстве подбив танк, сложил удалую голову красавец Шакоев. В этой же схватке погиб тот, кого в роте называли стариком, — солдат с прокуренными пшеничными усами, Березанский.
Худенький низкорослый Джильбаев перевязывает сидящего на снегу раненого.
— Товарищ комбат, я тоже…
Джильбаев показывает взмахом руки, что и он метнул под танк гранату. Жар боя еще владеет им.
Он обводит взглядом улицу, что стала полем брани, видит догорающие танки, охваченную пламенем избу, недвижные тела в шинелях, стеганку распластанного на обочине с протянутой вперед рукой дагестанца-командира.
— Товарищ комбат, как же теперь? Что же мы теперь?
— Будем, Джильбаев, драться дальше.
…Вернулись бойцы, которые отогнали автоматчиков. Вернулись принесли на шинели тело командира роты. В этой жестокой контратаке отдал жизнь Брудный.
Маленький связной, скороход Муратов, уже на раз терявший в бою командиров роты — и стройного, подтянутого Панюкова, и стеснительного, с грузинскими черными, навыкате глазами Дордия, сиротливо смотрит на утратившее краски жизни, пожелтевшее лицо.
Прощай, храбрец Брудный! Прощай, мой сотоварищ! Опять секунду-другую стою «смирно» над погибшим.
Уже некому передать командование ротой. Не забирать же Бозжанова от последнего моего пулемета. Опять рядом со мной Толстунов.
— Федя, прими роту. Больше некому.
Старший политрук сейчас словно забывает, что он выше меня званием, чеканит в-ответ:
— Есть, товарищ комбат!
…Больше не пытаясь взять деревню с ходу, немцы упорно захватывают пространстве. Уже продвинулись на восемьсот метров, отделяющих Горюны от кромки леса, темнеющего за путевой будкой. Уже отняли у нас несколько сараев на околице.
…Давно нет связи с Заевым. Ведущий к нему телефонный шнур перебит осколками. Порой доносится частая ружейная пальба с той стороны, где окопались бойцы Заева, отделенные от нас полосою леса.
Лишь с Филимоновым я держу связь. И телефонную (повреждения линии быстро исправляют герои связисты) и огневую.
Поляна, где пролегает дорога на станцию, простреливается и с нашей высотки, и боевым охранением роты Филимонова, выдвинутым в перелесок, откуда видны Горюны. Ни один автоматчик не лезет в это поле, огражденное перекрестным огнем.
…Продолжаем драться. Немцы занимают дом за домом, мы от дома к дому медленно отходим, цепляемся за каждый двор, снова и снова встречаем врага пулями.
Вот так бы держать и Волоколамск!
…Свечерело. Мы владеем половиной деревни, другая — у немцев. Нас разделяют еще не погасшие пожарища. Во мгле бой замирает. Мутные красноватые зарева обозначаются в небе. Под прикрытием тьмы в братской могиле хороним убитых. Хороним без салюта, без надгробных слов.
Санитары — их тоже осталось не много — без шума эвакуируют раненых в Матренино. Задерживается лишь фельдшер Киреев, чтобы уйти с последней горсткой.
…Часы показывают наконец полночь. Минуло девятнадцатое ноября. В душе умещаются и скорбь, и пронзающая радость. Задача, которую поставил Панфилов, нами выполнена. Воинский долг свершен! Можно покинуть Горюны.
Неожиданно во тьме возгорается стрельба. Сунулась немецкая разведка: не ушел ли уже рус? Мы огрели разведку из винтовок. Убедившись, что рус еще держит оборону, немцы без прицела забрасывают нас минами. Пережидаем налет. Опять все затихает.
…Выхожу на улицу. В отсвете зарева вижу: мерно шагает Тимошин, сматывает провод. Подзываю его. Заходим в стылую, с проломами в крыше избу. Приказываю Тимошину взять двух бойцов и пробираться к Заеву. Пусть рота Заева снимается, уходит. Назначаю место встречи — отметку в лесу близ деревни Гусеново. Обозначаю на карте Тимошина эту отметку. Отраженный от бумаги луч карманного фонарика падает на похудевшее, ставшее за один день поугловатее, мужественное юное лицо.
…Снаряжаю людей и в другую сторону, в недалекий лес, где укрыты кухни и обоз батальона. Посыльные передадут мой приказ: сейчас же запрягать и двигаться на станцию.
…Снимаю оборону. Все сходятся ко мне. Рахимов пересчитывает последних защитников деревни. Нас лишь двадцать четыре человека. С нами две пушки, один пулемет.
Втихомолку оставляем Горюны. Передовым идет Рахимов. Цепочку замыкает Толстунов.
Успеваю затемно оставить и станцию Матренино. Засеревшее утро встречаем на марше. Двигаемся лесом. Рота Филимонова,малые остатки роты Брудного — на время похода они переданы под начало Бозжанова, — добрый десяток саней, где тесно разместились раненые, санитарная линейка, розвальни под пулеметом, обозные двуколки, две пушки.
По лесным тропкам держим путь к отметке, куда должен подойти и Заев. Идем строем. Солдатская тяжелая обувь проминает до черной земли тонкий слой снега. Белые шапки лежат на лапах хвои. Уже облетает дуб. Опавшими листьями дуба усыпана наша тропа. Порой приходится топорами и малыми саперными лопатами подсекать прутняк, вырубать дорогу для орудийных запряжек.
Уже немало километров пройдено. Длинной дугой, кое-где с зубчиком — там мы огибали открытые места — прочерчен на карте Рахимова наш след. Нигде не наткнувшись на немцев, выходим лесной глушью к Волоколамскому шоссе. Нам его надо пересечь, прошагать полосу, очищенную от деревьев. Стоим в подлеске, наблюдаем.
Катят и катят в сторону Москвы длинные немецкие грузовики. Прошумела очередная автоколонна. В кузовах наложены, обвязаны толстыми веревками ящики с боеприпасами. Несколько машин заполнено солдатами. Сидят съежившись, вобрав руки в рукава темно-зеленых шинелей. На уши натянуты пилотки, воротники подняты.
Прошла, вздымая колесами снежную пыль, эта колонна. Двигаться? Опять приближается, мчится вереница машин с гитлеровской мотопехотой. Противник, видимо, вводит резервы, свежей кровью вживляет, подкрепляет наступление. Посмотрим, надолго ли еще хватит у вас крови!
Стоим, пережидаем. Движение по шоссе то затихает, то возобновляется. Черт возьми, не переждешь! Приказываю открыть по машинам огонь. Стрелять в пехоту, в кузова, чтобы шофер в ужасе добавил скорость. Вот и еще одна колонна. Огонь! Трах, трах… Грузовики вихрем унеслись. Идет легковая штабная машина. Водитель, ошеломленный внезапной пальбой, тормозит. На шоссе выскакивает офицер и тут же валится, скошенный пулями. Шофер тоже застрелен.
Командую: — Вперед!
Все кидаются через дорогу. Запряжки рысью обгоняют бойцов. Мчусь к легковой машине. На запястье только что рухнувшего офицера виден след ремешка ручных часов. Кто-то их уже снял. Обнаруживаю в машине радиоаппарат и портфель с документами. Берем это с собой. Перевалив через шоссе, снова скрываемся в лесу. Снова идем строем. Идем, как и прежде, по компасу, по азимуту. Путь прокладывает Рахимов, ведет строй к отметке, к пункту встречи с ротой Заева.
Подходим к железной дороге. Ее надо пересечь. Полотно расположено в глубокой выемке. Противоположный откос — настоящая круча. Почти отвесную глинистую осыпь лишь кое-где забелил снег.
Пушки здесь не вывезем. Шагаю вдоль каймы леса: нет ли переправы поудобнее? Слышу немецкий говор. Будка путевого сторожа занята врагом. Иду в другую сторону. В соседней будке тоже немцы. Возвращаюсь. Что делать? Бросать пушки? В раздумье подхожу к обрыву. Позади, за деревьями, стоят бойцы. Вдруг ощущаю — однажды в нашей истории этакое уже было, — ощущаю сто пятьдесят уколов в спину. Оборачиваюсь. Все смотрят на меня. Читаю во взглядах: «Ты нас погубишь или выведешь?» Опять, как и в прошлый раз, взгляды были острее, сильнее любых слов.
Мгновенно обретаю решимость. Выпрямляюсь.м — Слушать меня! Лошадей выпрячь! Пушки вытащить на себе! Вперед!
С того самого места, где выемка-ущелье преградила нам путь, ринулись напрямик через нее. Бойцы вложили такую страсть, готовность побороть, одолеть препятствие, жажду жить, что пушки колесами едва касались земли. Потом легко вынесли сани, перевели выпряженных лошадей.
Война вновь и вновь учила: верь солдату! Стоит лишь сказать — и народ сделает, одолеет даже то, что тебе кажется немыслимым. Невозможное свершалось походя. Превзойти! Превзойти себя! Невольно всплыли сказанные нашим генералом эти слова-ключ.
Не раз совершавший походы в неизведанных местах, хаживавший, случалось, и дикими лесами, грамотный топограф, инструктор горного спорта Рахимов уверенно вел строй. Любо-дорого было оглянуться — мы оставляли за собой точную прямую. Но шли без патрулей. На марше полагается выделять головное, тыловое, боковые охранения. Однако никого нельзя было послать в дозор. Ориентироваться в лесу очень нелегко. Молодые лейтенанты, досрочно выпущенные из военного училища, не владели топографической грамотой, весьма туманно представляли себе, а то и вовсе не знали, что такое азимут. Выделишь головное или боковое охранение — оно бредет черт-те куда, приходится самому верхом разыскивать свои заблудившиеся патрули.
Еще до полудня мы вышли к пункту сбора, к небольшой вырубке в лесном массиве. Рота Заева нас уже ждала.
— Встать! Смирно! — во весь свой застуженный бас прогорланил Заев.
И подбежал ко мне. К привычным моему глазу двум его пистолетам — один на боку в кобуре, другой за шинельной пазухой — Заев добавил еще и висевший на груди вороненый трофейный автомат. Оттопыренные, обвисшие карманы шинели погремливали на бегу. Заев туда втиснул набитые патронами жестяные диски, они прорисовывались через сукно. Свежий лоск оружейной смазки чернел на коротких сильных пальцах. Видимо, здесь, на привале, он занимался с бойцами разборкой и сборкой оружия. Зеленоватые, залегшие в глубоких впадинах, сейчас вскинутые на меня глаза верзилы лейтенанта блестели радостью. Большой рот приоткрылся в улыбке, показались желтоватые, прокопченные табаком зубы: Он был весь виден насквозь, не затаил зла, обиды на меня, от сердца радовался встрече с комбатом. Не позволив себе каких-либо чудачеств или вольностей. Заев доложил: боевую задачу рота выполнила, удерживала дорогу Горюны — Шишкино до получения моего приказа об отходе.
Все стояли «смирно», пока длился рапорт Заева. Затем я крикнул: — Вольно!
И приказал Рахимову располагать батальон на привал, раздать людям обед из батальонных кухонь, приготовленный на марше.
Батальон! С затаенной гордостью, со счастьем я вновь выговаривал это слово.
Итак, отдых в лесу. Бойцы нашли удобные местечки на вырубке и за деревьями, сели, привалились к пням, похлебали суп с мясной крошенкой, блаженно задымили — табаку нам теперь хватало, еще не истощился запас трофейных сигарет. С разных сторон неподалеку — далеко не отпустишь: заплутаются — нас охраняли посты. Рахимову я приказал съездить на опушку, зорким глазом оттуда окинуть простор.
Сидим, курим, дожидаемся Рахимова. Слышатся шутки. Кони выпряжены, мирно жуют насыпанный на подстилки овес. Кто-то шагает по вырубке с огромной охапкой сена. Из этого вороха выглядывает разрумяненная на морозе плутоватая физиономия Гаркуши. Окликаю его:
— Гаркуша, где раздобыл?
— Стожок тут отыскался. Приберем. Не фрицу же дарить.
И вдруг в это безмятежное мгновение несколько бойцов вынеслись на вырубку с воплем:
— Немцы! Немцы!
По вырубке будто пронесся смерч. Все, кто сидел или прикорнул, кинулись врассыпную в лес. Поляна вмиг опустела. Застигнутый врасплох батальон буквально в один миг обратился в бегство. Мои закаленные воины, знавшие радость победы, славу подвига, громившие, гнавшие врага, отходившие от дома к дому в Горюнах, все же оказались подверженными ужасу внезапности.
На вырубке — никого! Лошади спокойно хрупают, перетирают на зубах овес. Стоят две наши осиротевшие пушечки, около них — ни души. А я? Вскочил, остолбенел. Смотрю на пушки. Они мучили нас, мы с ними не расставались, выносили на руках, берегли это наше последнее противотанковое средство. Они выходили с нами из всех окружений от села Новлянского и до этой поляны, посреди которой сейчас брошен ворох сена. Перевел взгляд на лесок. В просветах меж деревьями — немцы! Человек тридцать в белых халатах, белых касках идут цепью. Впервые их вижу в этом маскировочном белом наряде. И стою, оцепенев. Идут не торопясь, соблюдают осторожность. Уже выходят на открытое место.
Неожиданно слышу сиплый шепот Заева:
— Товарищ комбат, чего стоишь? — в эту минуту он опять говорит со мной на «ты». — Ложись! Сейчас вдвоем их шуганем!
Кошу глазом. За пнем распластался Заев. Он изготовился для стрельбы лежа: слегка раскинуты длинные ноги, локти уперты в снег, автомат прижат к плечу, палец касается спускового крючка. Из кармана уже вытащена, темнеет под рукой запасная обойма. Отстегнута, покоится рядом и ручная граната. А меня еще держит, не отпускает столбняк. Встречаю взгляд Заева. Его глаза под выступами лохматых бровей вдруг становятся понимающими, проникновенными. Замечаю его горькую-горькую усмешку. Почему он так усмехнулся?
Взор Заева уже обращен к немцам. Вот-вот он нажмет спуск. И как раз в этот миг позади раздается повелительный крик Толстунова:
— Комбат остался! Куда же вы бежите? За мной!
Разумеется, Толстунов поминает и мамашу — где только в дни войны ее не вспоминали!
Весь батальон вылетает обратно на поляну. Строчит автомат Заева. Бойцы с яростным «ура» бегут на врага, стреляя на ходу. Впереди Толстунов и Филимонов. Их обгоняют другие. Различаю Гаркушу. Он почти неузнаваем. Лукавинка сошла с побледневшего лица, оно искажено злостью, страстью боя. Замечаю Ползунова, Джильбаева, Курбатова. Сейчас они страшны. Страстные люди! Где-нибудь вставьте, употребите это выражение, когда будете писать о них, моих бойцах.
Немцы шарахнулись. Наши увлеклись преследованием. Выстрелы хлопают в лесу. Кричу:
— Заев! Ко мне!
Он подбегает, останавливается, ожидая приказания, серьезный, внимательный, суровый. Опущены по швам его длинные руки. Одна сжимает автомат. Вновь встречаю его честный, прямой взгляд. И вдруг вспоминаю его недавнюю горькую усмешку, понимаю ее смысл. Да, точно такой же паралич, что в минуту душевного потрясения, внезапности стиснул меня, охватил когда-то Заева на пулеметной двуколке. За это я его судил… Ну, не излияниями же заниматься!
— Семен, лети! Возвращай людей! А то не расхлебаем эту кашу.
— Есть!
Некоторое время занимаюсь сбором батальона. То и дело в лесу слышится: «У-гу-гу-гу…» Это аукаются, подают о себе весть далеко зашедшие бойцы. Наконец все стянулись к вырубке, заняли места в своих взводах, отделениях. Батальон выстроен, готов к походу. Лишь Рахимов еще не вернулся. Но ждать больше нельзя.
Всей колонной мы идем к опушке, откуда уже рукой подать и до Гусенова. В эту деревню, как сказал мне Панфилов, передвинулся штаб дивизии. Туда, к штабу Панфилова, нам, его резерву, надобно прийти, это конечный пункт нашего марша.
Опять меряем шагами лес. Головной взвод все время уклоняется куда-то вбок от прямой линии, прочерченной на карте. Посылаю вперед Филимонова, опять колонна кружит, выписывает зигзаги. Поручаю Заеву пролагать путь, и снова нас шатает из стороны в сторону. Сам беру взвод — невеликий остаток сражавшейся в Горюнах роты, — иду головным бойцом. Вот и опушка. Раскаты пушечного грома, с утра нас сопровождавшие, тут, на открытом месте, звучат резче. Колется ветер. Мороз сразу становится чувствительнее. Чуть на изволоке виднеются домики Гусенова. По ветру влачится дым. Деревня горит. Нас отделяют от нее километра полтора чистого поля. Кто же сейчас занимает деревню: наши или немцы?
Подзываю Джильбаева, Муратова, еще трех бойцов. Отправляю их в разведку. Объясняю: возможно, деревню удерживают наши войска. Тогда двинемся туда всем батальоном. Если же она захвачена врагом, пусть он себя обнаружит. Задача в таком случае — вызвать огонь немцев. Идти с винтовками на изготовку, не прятаться, не ложиться, пока немец не откроет огонь. Потом отползать. Мы отсюда прикроем, не подпустим врага.
Оглядываю бойцов. Слушаю внимательно. Волнуются. Муратов, словно стоя на горячем, переступает с ноги на ногу. Слегка расширились глаза-щелочки Джильбаева. Я продолжаю:
— Раненых не бросать! Вытаскивать на себе! Джильбаев, назначаю тебя командиром! Это твое отделениие!
Разведка покидает подлесок. Пятеро бойцов опасливо шагают по нетронутому снегу. Тяжелые кирзовые сапоги увязают по щиколотку — насыпало, намело за эти дни. Мои посланцы приостанавливаются, оборачиваются. Я кричу:
— Не трусить! Шире шаг!
Хожу по опушке. Сюда подтягивается вся колонна. На какие-то минуты чем-то отвлекаюсь. Потом опять озираю изволок. Что такое? Где разведка? В белом поле пусто. Куда делись бойцы?
Из Гусенова доходит глухой рык. Узнаю низкую октаву танковых моторов. Чьи же это танки? Снова обегаю взором местность. Никого! Еще и еще всматриваюсь. В поле высится матерая одинокая ель, ее отягощенные снегом лапы мало-мало не достают земли. Под этой елкой, как цыплята под наседкой, тесно сбились, лежат мои бойцы.
Сердце мгновенно вскипает, жаркая волна ударяет в голову. А, подлые души! Вы решились обмануть комбата! Вам доверили судьбу батальона, а вы спрятались, трусы! Кричу, напрягаю голос:
— Встать! Исполнять приказ! Вперед!
Нет, они меня не слышат, никто не шевелится. Выхватываю винтовку у стоящего поблизости красноармейца и, не целясь, стреляю несколько раз туда, где запряталась разведка. Пусть просвистят хлыстики пуль, подхлестнут оробевших.
Разведчики оглядываются на мои выстрелы. Посылаю еще пули. Грозно трясу кулаком. Из-под елки выбегает Джильбаев, взмахом руки зовет за собой остальных. Хочется крикнуть: «Молодец!» Любовь, такая же острая, как гнев, врывается в немилосердное сердце. Все пятеро, развернувшись короткой цепочкой, шагают к деревне. Муратову не терпится — обогнал товарищей, проворно гребут снег его привыкшие к скорой ходьбе ноги.
Объятая пожарами деревня откликается, стучат автоматы немцев. Ясно: там противник. Бойцы кидаются наземь, отползают, отходят перебежками. Немцы не пытаются их захватить, пренебрегают этой малой группой. Огонь вскоре прекращается.
На опушке Джильбаев, запинаясь, виновато на меня посматривая, докладывает об исходе разведки.
— Хорошо! — говорю я. — Будешь и дальше командовать отделением.
Мы опять выстроились, углубились в лес, пошли на восток. Где-то там, на новом рубеже, обороняется, дерется дивизия, теснимая к Москве. Вновь глушитель-лес смягчал урчание канонады. Она как бы уже не нарушала лесную тишину. Небо над деревьями светлело — до вечера еще не близко, — а тут, под елями, стлался легкий сумрак. Я опять шагал головным бойцом. Опять мы проламывали прямую. Она вывела на заброшенную, укрытую снегом, без единого следа дорогу. По этой тропе я повел колонну. И вдруг…
Из-за какого-то дерева появилась рослая девушка в военной одежде. Под ободком серой бобриковой шапки со звездой виднелось крыло гладко зачесанных темно-русых волос. На боку — фельдшерская сумка. Варя Заовражина! Встреча, наверное, была одинаково неожиданной для нас обоих. Внезапность не только в бою шутит свои шутки. Варя рванулась вперед и, не успел я моргнуть глазом, с силой обхватила руками мою шею, спрятала лицо в жесткий ворс моей шинели. И тотчас опомнилась, отпрянула, залилась краской, поднесла, отдавая честь, руку к виску, но ничего не смогла выговорить. Я тоже молчал, пораженный этой встречей.
Следом за Варей приблизился еще один военный — тоже с брезентовой, меченной красным крестом сумкой. На длинном грушевидном носу были укреплены стекла пенсне. Беленков! Бывший врач батальона, бывший капитан медицинской службы, разжалованный за трусость. За его плечом винтовка рядового санитара. Он тоже козырнул. Я ответил этим же воинским приветствием. Но слова на язык не приходили. В душе билась радость. Наши! Первые советские люди, встреченные в сегодняшнем походе! Подошел Толстунов.
— А, Варя?! Откуда свалилась?
Затем он поздоровался и с Беленковым.
— Ну, Варя, докладывай. Краснеть хватит, — продолжал Толстунов.
Черт возьми, все он примечал. Варя опять вспыхнула, не смогла заговорить.
— Нас послали за вами, — сказал Беленков. — Послали искать. Дошли сведения, что от батальона осталось лишь несколько бойцов, а комбат лежит в лесу тяжелораненый.
Я рассмеялся. Действительно, война, бои рождали множество слухов, легенд, распространявшихся с непостижимой быстротой, обраставших из уст в уста новыми подробностями.
— Это приказал товарищ Звягин, — доложил далее Беленков. — Приказал во что бы то ни стало отыскать вас. Идти в немецкое расположение.
— В немецкое расположение? — Я посмотрел на Заовражину. — Послал или вызвалась?
Варя ответила не сразу.
— Ну… Вызвались. Мы оба… Он, товарищ комбат… — она посмотрела на Беленкова, — он сам попросился. Добровольцем!
— Спасибо, доктор!
Назвав Беленкова доктором, я как бы возвратил ему звание, которое ранее сам у него отнял. Да, теперь он заработал право так именоваться, поистине приобрел высшее медицинское образование.
— Оставайтесь, товарищ Беленков, у меня. Будете снова врачом батальона. Я об этом доложу генералу Панфилову.
Непонятное молчание. Почувствовалось неладное. Наконец Варя произнесла:
— Генерал Панфилов убит.
ОН БУДЕТ ЖИТЬ
— Впоследствии мне довелось, — продолжал Баурджан Момыш-Улы, — слышать от очевидцев, как погиб Панфилов. Это случилось в деревне Гусеново, которую потом с лесной опушки мы видели в дыму и пламени.
В тот день Панфилов опять указывал цели командиру «катюш», «помахивал палочкой», по его собственному выражению. Дивизия оставляла деревню за деревней, отходила на следующие рубежи, заставляла противника оплачивать кровью продвижение. Панфилов сидел со своим штабом в Гусенове, позванивал командирам — утраченная вчера связь наутро снова действовала, — следил по донесениям, а также по разным признакам, приметам, как мы, его войска, в жестоком оборонительном сражении выхватывали, выигрывали у противника еще один денек.
Пробравшаяся в какую-то брешь обороны немецкая пехота начала обстреливать Гусеново из минометов. Наш неутомимый генерал надел полушубок — тот самый, памятный мне долгополый полушубок с вывернутыми мехом наружу обшлагами, — накинул на загорелую шею ремешок бинокля и вышел взглянуть, откуда ведется обстрел. Белая улица была испещрена черными метками разрывов. Полковник Арсеньев, вышедший следом за генералом, видел, как тот сделал по ней несколько шагов — своих последних шагов. Послышался нарастающий вой мины. Пламя и грохот взметнулись почти у ног генерала. Панфилов упал. Невредимый Арсеньев бросился к нему; небольшой, с горошину, кусок рваного железа пробил овчину на левой стороне груди, там где китель Панфилова был скромно украшен малозаметным, со стершейся эмалью, полученным еще в гражданскую войну орденом Красного Знамени.
— Мне до сих пор кажется, что я сам был в тот миг возле Панфилова.
Мысленно вижу и сейчас землистую, смертную бледность, сразу подернувшую его лицо, вижу черные аккуратные щеточки усов и как бы удивленно изломанные брови.
Арсеньев плохо слушающимися пальцами принялся расстегивать, обрывая крючки, полушубок генерала. Мутнеющие глаза генерала разглядели, как взволнован, потрясен старый вояка-полковник. Панфилов успел прошептать:
— Ничего, ничего… Я буду жить.
Это были его последние слова.
Повторю: лишь впоследствии я узнал, как погиб Панфилов.
А на лесной тропе, когда впервые услышал соединенное с его именем краткое «убит», отказался верить, откинул, не допустил до сердца эту весть, приписал ее блиндажной неосновательной молве. Разумеется, я ничего не сообщил бойцам.
Марш батальона продолжался. Нашу колонну повел новый головной боец — Варя Заовражина. Она, смелая крупная девушка, родившаяся, взросшая в этой лесной стороне, засекла особой памятью все тропки, по которым шла разыскивать нас, удержала в уме всякие меты, что теперь направляли ее шаг. Еще час, еще два часа ходьбы — и мы на краю леса. Близ опушки пролегала накатанная санная дорога. Мы увидели парную запряжку, влекущую розвальни с патронными ящиками, увидели шагавший в строю взвод в серых ушанках, в красноармейских шинелях. Бегом мы выскочили на дорогу. Наши, наши! Батальон вышел к своим.
Скомандовав привал, я побеседовал с командиром встреченного нами взвода, молодым лейтенантом. Спросил о Панфилове. И снова услышал:
— Убит.
Все же не верилось. Лейтенант уловил мое сомнение, достал из планшета фронтовую газету, развернул.
Черным прямоугольником траурной рамки были обведены знакомые дорогие черты. «Снимок сделан в день гибели полководца», — обозначено было под фотографией. Всегда верный слову, Панфилов сдержал обещание, которое при мне дал фотокорреспонденту, капитану Поворот Головы, — снялся на вольном воздухе в Гусенове. Портрет был изумительно живым. Рука, окаймленная черной овчиной, приподняла бинокль. Слегка прищуренные, монгольского разреза глаза пронизывали даль. Этот сосредоточенный прищур, складочка на переносье, две глубокие борозды около рта, острые, нимало не опущенные уголки губ, по-молодому крепких, — все, все было исполнено мысли. Да, мысли, проникновения, таланта!
В некрологе, что подписали начальник Генерального штаба, командующий фронтом, командующий армией, члены Военных советов, а также ближайшие соратники — друзья погибшего, Панфилов был характеризован как генерал-новатор, творец нового военного искусства, новой тактики современного оборонительного боя.
С тяжелой душой я смотрел и смотрел на газету. Прошелся, погруженный в думы. Затем приказал Бозжанову построить батальон.
На двадцатиградусном морозе у санной стежки в снежном поле выстроились мои бойцы. Двое — Варя Заовражина и Беленков — стояли поодаль. Я громко произнес:
— Товарищ доктор, займите, пожалуйста, место в строю.
Нарочно добавил это некомандирское «пожалуйста». Пусть слышит батальон! Блеклые щеки Беленкова порозовели пятнами — пятнами радости, смущения. Он встал в ряды санитарного взвода. Я покосился на Варю, ожидая, что встречу ее взгляд. Нет, даже глазами ни о чем не попросила, глядела прямо перед собой.
— Заовражина, становись в строй!
Если бы ранее мне кто-либо предрек, что я когда-нибудь сам скажу женщине, чтобы она встала в строй батальона, я бы лишь усмехнулся. А теперь вон оно как обернулось! Видимо, прав был Исламкулов: «Отечественная война изменяет многие понятия, делает возможным то, что прежде считалось немыслимым».
Почти неуловимая улыбка, — быть может, заметная лишь мне, — тронула крупные губы Вари. Она козырнула, широкой походкой зашагала к строю, встала рядом с седым добряком фельдшером Киреевым — своим названым отцом. В две шеренги, взяв к ноге винтовки, стояли мои бойцы, небритые, прозябшие, измученные тяжелым маршем. А до штаба дивизии еще предстояло шагать добрый десяток километров. Надо было согреть сердечным словом, подбодрить солдата.
Я выехал к строю на Лысанке и, каждому зримый, закатил речь. Сначала я поздравил бойцов со званием советских гвардейцев, сказал о наших подвигах. Каждая рота увенчала себя доблестью. Сто двадцать бесстрашных — бойцы роты Филимонова — окружали и разгромили немецкий батальон.
Вчерашний московский школьник рядовой Строжкин взял в плен командира батальона.
— Строжкин! Три шага вперед! Повернись лицом к товарищам. Пусть посмотрят на тебя. Но не загордись! А то велю нарвать крапивы и крапивой выпорю!
Эта моя шутка-присказка была давно известна батальону, и все же усталые лица прояснели, из простуженных глоток вырвался хриплый смешок. Я продолжал:
— Восемьдесят воинов лейтенанта Заева тоже приумножили славу советского солдата, атаковали с такой яростью, что сумели взять три немецких танка, набитых награбленными тряпками, громили, гнали барахольщиков, захвативших нашу землю. Далее я сказал о геройской роте Брудного, почти поголовно погибшей вместе со своими командиром и со своим политруком.
— Эти наши товарищи, — говорил я, — не зря отдали жизнь. Два дня эта рота, окруженная врагами, удерживала опорный пункт на Волоколамском шоссе, не позволила гитлеровским мотоколоннам пройти по шоссе. Честь и слава нашим павшим братьям! Родина вовек их не забудет!
Держа речь о героях боя в Горюнах, я вызвал из рядов пулеметчика Блоху, повернул его лицом к батальону. Шея этого белобрового солдата была забинтована. Раненный, он остался на посту, продолжал драться. Не оставил пулемета и во время нашего марша-отхода.
Подошел черед и слову о Панфилове. Я сказал, что наш генерал погиб. Сказал о строках, посвященных его памяти, в которых он назван генералом-новатором. Таким он и войдет в историю.
— Иван Васильевич Панфилов, — продолжал я, — был очень человечным, чутким к человеку. Он уважал солдата, постоянно напоминал нам, командирам, что исход боя решает солдат, напоминал, что самое грозное оружие в бою — душа солдата. На этом Панфилов и основал свое новаторство в тактике оборонительной битвы. Он ушел от нас, изведав высшее счастье творца. Его новая тактика была испытана таранными ударами врага и выдержала эти удары. Он исполнил дело своей жизни. Находясь близко к очагам боя, он незримо касался рукой плеча командиров, удерживал войска от преждевременного отхода. И если сейчас, на пятые сутки немецкого наступления, нам, нашей дивизии, принадлежит вот эта дорога, вот это поле, этот рубеж и дивизия по-прежнему грозна, то этим мы обязаны ему, Ивану Васильевичу Панфилову. Он был генералом разума, генералом расчета, генералом хладнокровия, стойкости, генералом реальности.
Я перевел дыхание — оно вылетело изо рта белым парком, — подумал. Напряженно подумал, еще не удовлетворенный своим словом. И продолжал:
— По рождению, по воспитанию, по натуре он был глубоко русским человеком. Знал и любил прошлое и настоящее русского народа, гордился его славными сынами, творениями, делами. И уважал все другие народы. Мысль стремилась схватить, выразить нечто самое главное в Панфилове. Пробегая глазами по рядам, я остановил взгляд на Заеве. Насупив лохматые рыжеватые брови, он внимал мне.
— Лейтенант Заев!
— Я!
— Все вы, товарищи, знаете командира второй роты лейтенанта Заева. В недавних боях он дрался так, что не грех о нем сказать: герой среди героев! Однажды он молвил о нашем генерале: глашатай! В тот раз я не понял, что он разумеет. А сейчас повторю, товарищ Заев, это твое выражение. Да, генерал Панфилов был глашатаем возвышенной, великой идеи. В каждом слове, которое мы от него слышали, жила эта идея, великая идея революции угнетенных и трудящихся, ленинский огонь. Это был генерал-коммунист, сын партии, воспитавший нас, воинов Советской страны, — и тех, кто хранит партийную книжку на груди, и беспартийных.
Ощущая невидимый ток, соединявший меня с батальоном, я теперь знал: слово найдено, дошло!
— Товарищи, я только что назвал Панфилова генералом реальности. Нет, этого мало! Он был генералом правды.
Хотелось рассказать бойцам, как он прямо, бесхитростно заявил мне: «Вам будет тяжело. Очень тяжело». Хотелось воскресить его тон, суровый и нежный. Но я молча смотрел на своих бойцов. Вот мы вернулись, а его нет… Я сказал:
— Память об Иване Васильевиче Панфилове будет, товарищи, жить в наших делах, в подвигах его дивизии!
По пути в село, где пребывал штаб дивизии, обнаружился Рахимов. Оказалось, что, натолкнувшись на немцев, он не смог к нам присоединиться, покружил в лесу и выбрался оттуда в одиночку раньше нас. Затем он был задержан постами заградительного отряда. Суровый пожилой командир отряда, бывший моряк с глубоким шрамом наискосок лба, отнесся недоверчиво к моему начштаба, потерявшему свой батальон, и отправил в промерзший сарай, что называется, до выяснения.
Разумеется, в моем разговоре с моряком «выяснение» тотчас состоялось. Освобожденного Рахимова я встретил сухо:
— Получили, товарищ Рахимов, что положено. Вы обязаны были отыскать нас в лесу. Поторопились выбраться. Поспешили в тыл.
— Я, товарищ комбат, предполагал…
— Ничего не хочу слушать. Я вас нашел в тылу.
Рахимов молчал. Конечно, он отлично умел исполнять, но, оставшись без командира, предоставленный в лесу самому себе, растерялся. Я продолжал мягче:
— Ладно. Посидели час в холодной, и на этом точка! Догоняйте батальон.
Занимайте свое место.
— Есть!
…День уже перевалил на закат, когда мы проселочной дорогой опять ступили на Волоколамское шоссе, подошли к широко раскинувшемуся, вознесшему к небу церковные луковки селу. Приставший к асфальту снег был спрессован колесами грузовиков. Мороз усиливался. Налет инея сделал седыми примкнутые к винтовкам штыки. Заиндевевшие кони, размещенные меж стрелковыми подразделениями, тянули две наши пушечки, розвальни и двуколки с пулеметами, сани хозяйственного взвода, где разместились раненые, поставленный на полозья крытый кузов санитарной линейки, тоже с ранеными. Я шел во главе колонны рядом с Толстуновым и Рахимовым.
Штаб дивизии расположился в каменном здании, глядевшем на обширную — вероятно, некогда базарную — площадь. Здесь я скомандовал батальону:
— Стой!
На крыльце уже стояли вышедшие нам навстречу некоторые штабные командиры. В центре выделялся человек в кожаном черном пальто с воротником серой мерлушки, в мерлушковой же шапке, что носили генералы. Я узнал крепко сбитую фигуру Звягина. Прокричал:
— Смирно! Равнение напра-аво!
И, обнажив шашку, или, как мы, военные, говорим, салютуя клинком, пошел через всю площадь строевым шагом к заместителю командующего армией. Огромное красное солнце уходило за не застланный облаками горизонт. Багрянец играл на узорчатом светлом лезвии, которое я, печатая шаг, держал перед собой.
В душе переплелись разные чувства: и гордость, и — чего скрывать! — некое затаенное удовлетворение: вот тебе партизан с шашкой!
Звягин не дал мне подойти. Он легко сбежал с крыльца, отодвинул мою шашку, проговорил:
— Брось ты, Момыш-Улы, свой штучки!
Обнял меня за плечи и по-русски поцеловал в губы.
Я со вспыхнувшей вдруг нежностью смотрел на этого генерала с тяжелой рукой, который три дня назад приказал мне сдать командование, а теперь без лишних слов одним объятием, одним поцелуем зачеркнул свой приказ.
Вновь попытавшись салютовать, я произнес:
— Товарищ генерал-лейтенант! Резервный батальон командира дивизии…
— Брось, Момыш-Улы! — вновь воскликнул Звягин. — И людей зря не томи.
Своим мощным, звучащим колокольной медью басом он скомандовал:
— Вольно! Можно курить.
Вынув из кармана коробку папирос высшего сорта, он раскрыл ее передо мной:
— Кури.
Я взял папиросу. Звягин опять запустил руку в карман, и… в его крепких пальцах с блестящими, коротко стриженными, видимо твердыми, ногтями я увидел зажигалку Панфилова. Так вот кому Панфилов ее подарил! Как он сказал? «Преподнес со значением одному человеку…» Вот кто этот «один человек!» Звягин подержал зажигалку меж теплыми ладонями. Знал ли он, с каким значением Панфилов подарил ему эту вещицу? В светлых глазах Звягина, под которыми, как и прежде, набухли небольшие отеки, промелькнула ироническая искорка. Черт возьми, возможно, ему было известно, что Панфилов хотел подарить ее и мне. И тоже со значением! Не обмолвившись про это ни словечком, мы лишь обменялись взглядами.
Чирк — возник огонек. Мы закурили.
— Ставьте большую-пребольшую точку, — сказал Баурджан Момыш-Улы. — На этом мы закончим нашу летопись о батальоне панфиловцев. Двадцать третьего ноября тысяча девятьсот сорок первого года я перестал быть комбатом. Меня вызвали в штаб армии, назначили командиром полка. Свой батальон я передал Исламкулову. Применяя панфиловскую спираль-пружину, огревая гитлеровцев огневыми пощечинами, мой полк отходил — отходил до поселка и станции Крюково. Там, на Ленинградском шоссе, мы выдержали шестидневный бой и вместе с другими частями Красной Армии, поворачивая историю, погнали врага от Москвы. Об этом можно было бы написать еще одну книгу под заглавием «Ленинградское шоссе». Можно написать и «Под Старой Руссой». Но — книга кончена! И в будущем могу обещать вам лишь одно… Положив свою точеную кисть на рукоять шашки, Момыш-Улы одним махом неожиданно извлек клинок. В полутьме блиндажа засияла узорчатая сталь — та, что сверкнула и в зачине, и только что, в последней главе этой книги.
— Лишь одно, — повторил Момыш-Улы. — Наврете — кладите на стол правую руку. Раз! Правая рука долой! Вы подтверждаете ваше согласие?
Я скрыл улыбку. Мой грозный Баурджан, ты верен себе, характеру, что создан под пером, создан вниманием и воображением. Впрочем, писцу следует быть скромным.
— Подтверждаю, — сказал я.
1942-1960 гг.
Конец.