Глава III ДО ПОСЛЕДНЕГО ДЫХАНИЯ
С утра шел снег. Едва рассвело, а десятитысячную колонну уже выгнали из лагеря. Пленных было так много, что даже не было видно головы колонны. Рядом с пленными, по обеим сторонам колонны, зеленой цепью шли конвойные с автоматами наготове. Когда вышла последняя пятерка, из лагеря выехали две большие крытые черные машины. С лязгом захлопнулись тяжелые, опутанные колючей проволокой лагерные ворота, и пожилой усатый часовой, оттирая побелевший от мороза нос, побежал греться в сторожевую будку.
Стоял ясный морозный ноябрьский день. Солнце забралось в самую высь, надев на себя розовато-мглистый венец. Холодный, жгучий ветер леденил щеки, насквозь пронизывая тощие, костлявые фигурки пленных. Сергей с тамбовцем шли в первых рядах, кутаясь в худые, затасканные шинели, пытаясь согреть посиневшие от холода руки в карманах. Кругом простиралась голая степь. Она казалась такой грустной, одинокой и поруганной. Изредка вдоль шоссе встречался исковерканный, обгоревший танк с развороченной башней или гусеницами, брошенная пушка или автомашина. Кое-где по сторонам виднелись утонувшие в снегу домики без каких-либо признаков жизни. С затаенной злобой смотрели пленные на проезжавшие немецкие машины, нагруженные продуктами или трофейным барахлом, отобранным у жителей. Жирные смеющиеся шоферы выглядывали из кабин и орали на идущих в колонне пленных.Колонна растянулась на несколько верст. Пленные шли молча, то убыстряя, то замедляя шаг. Конвоиры постоянно подгоняли их криками. Самое гиблое дело было идти в хвосте колонны, потому что все пинки и удары обрушивались именно на последних. Сохранять интервал было трудно: если две или три шеренги в середине колонны отставали на несколько метров, то эти несколько метров катились до конца, возрастая в десятки раз, и их приходилось наверстывать, ускоряя шаг. Никто из пленных не знал, куда их гонят и сколько продлится этот путь, на какой версте придется упасть, но каждый чувствовал: рано или поздно, но это все равно случится.

Ну вот, будь как дома, дорогой, – гортанно сказал санитар-кавказец.
- Тут все-таки потеплее: барак деревянный.
- Что признал доктор? – спросил Сергей. - То же, что у всех, – сыпной тиф! Этот диагноз Сергей воспринял с полным безразличием. За последнее время он почти смирился с мыслью о неминуемой гибели. Иногда думалось: скорее бы! За пять месяцев плена он видел, как умирали тысячи людей. Большинство принимало смерть спокойно, безропотно, молчаливо. Ослабевшие от голода и болезней, люди не в силах были даже поднять руки, только глаза их говорили о том, чего не выразить ни словами, ни жестами. Но о смерти думать не хотелось. Он не раз замечал за собой – а в плену это проявлялось особенно, – что инстинкт самосохранения уводил его в мираж воспоминаний. И видения эти были настолько яркими, что казалось, это происходит наяву. И сейчас в памяти снова всплыло минувшее. Вот он, мальчик, везет коляску с маленькой сестренкой, а отец наказывает ему: «Смотри, не опрокинь ее!» Странно, но эти воспоминания всегда были печальными, – может быть, оттого, что в жизни его радостей было мало. Едва ему исполнилось шесть лет, отец трагически погиб. Потом – тяжелое сиротское детство, школа, институт, армия… война… Кажется, было мало прожито, всего двадцать три года, но сколько испытаний уже было за его плечами! Сергей понимал, что самое страшное состояние в жизни – это состояние безразличия, равнодушия к смерти и жизни. Когда человек начинает поддаваться этому чувству, значит, конец близок. Но все чаще и чаще равнодушие подступало к нему на кошачьих лапах, вкрадчивое, манящее, волнующее, ласково шептало оно ему: «Отдохни, закрой глаза, полежи. Ты обессилел и очень устал. Заботы и тревоги бесполезны. Выхода нет. Помощи ждать неоткуда. Ты в руках врагов, друзья помочь бессильны, они так же, как и ты, голодны, раздеты, разуты и находятся за колючей проволокой, – говорило оно ему. – Ты голоден? Но ведь все равно ничего не достанешь. Не трать последние силы, береги их…» Иногда он вспоминал Ее… Тихая, светлая, лунная ночь на окраине сонного провинциального городка. Они сидят у чьего-то домика на бревнах, держась за руки, и мечтают о будущем: она – пасти гусей у озера, ожидая его с работы, а он – о великом научном открытии. Они смеются над своими мечтами и говорят, что самое главное это любить друг друга. Глупые дети, они приняли предчувствие любви за настоящее чувство. Где сейчас эти светлые чувства? Развеяны временем, а могло быть все иначе, ведь он, кажется, любил ее. А она любила его? Накануне отъезда в армию он назначил ей свидание, опоздал всего на пятнадцать минут, а она не пришла даже провожать к военкомату. Через три месяца, когда он был далеко, на Дальнем Востоке, она вышла замуж за директора леспромхоза и мечта ее осуществилась – она стала пасти гусей. «Нет, дружище, не стоит она того, чтобы в такие минуты думать о ней, лучше подумай, как выжить! Из любого положения есть выход. Есть он и сейчас, один, но есть: не падать духом и не считать, что все потеряно. А ну, поднимайся!»- говорил он себе. И поднимался, и шел туда, где, как ему казалось, больше всего бурлила жизнь, где был спор, драка, шумная и оживленная беседа или просто лагерная толкучка, на которой продавали все, что только можно: один – мундштук, другой – ложку, третий – пилотку, ржавую банку или носовой платок. Продавали или обменивали на что-нибудь. Неважно было – продать или купить, важно было убить время, потолкаться среди людей, не остаться наедине с самим собой. И вот сейчас на него навалилась расслабляющая жажда покоя. Бежать от нее было некуда, и не было сил с ней бороться, да Сергею и не хотелось сопротивляться ей. Он отдался ей во власть, как когда-то было в детстве. Тогда он изливал свое горе в какой-нибудь жалобной, сиротской песенке, вроде такой: Ах, умру я, умру я –Похоронят меня,
И никто не узнает,
Где могилка моя. Тогда, в детстве, ему представлялось, как он умрет, как его будут хоронить и плакать на его могиле. Когда же подрос, на него накатывало чувство жалости к себе, он научился иронически посмеиваться над собой и постепенно избавился от этой своей жалости. И вот оно, снова!.. Он всегда старался понять, каковы корни этого чувства, и лишь теперь вдруг понял, что все это от оскорбленной и униженной гордости и что эти чувства возникают у всех, павших духом, признавших себя раздавленными жизнью. Он отвлекся от своих мыслей: внимание его привлек разговор соседей. - Что, Петро, новенького принесли? – спросил рыжий, обросший щетиной солдат лет пятидесяти. Лицо его, кроме непроходимой тупости, ничего не выражало. - Да… – нехотя ответил лежавший рядом с ним. - Тифозный? - А какой же? - Ну и как? - На ладан дышит, – тихо ответил второй голос. – Уже без сознания. - Сапоги у него хорошие. Вот что, Петро, как он кончится, побуди меня. У меня ботинешки рвань! - О барахле все думаешь! – упрекнул сосед. - Да как же не думать? Ишь, добрые голенища-то! Сергей почувствовал, как сосед провел ладонью по его сапогу, и понял, что говорят о нем. Внутри все закипело от негодования: «Вот сволочь! Человек еще умереть не успел, а он уже прицеливается, как бы раздеть, его!» – подумал он и с трудом приоткрыл глаза, но так и не смог повернуть голову, чтобы разглядеть Говоривших. - Ты сам вологодский, кажись? – спросил второй голос. - Вологодский. - Удивляюсь,- буркнул Петро,- как это тебе милиционером доверяли работать, ведь ты отца-мать разденешь и по миру пустишь. - Уж скажешь!.. – посмеиваясь, ответил рыжий. - Этого я не сделаю. Я отца-мать оченно почитаю. А нот на базаре бывалыча с приятелем как прищучим спекулянтов, так обдерем как липку! - Оно и видать! – со злостью бросил Петро. Смеркалось. В мутные, грязные, закопченные окна барака лился сумеречный вечерний свет. Было душно, сыро и холодно. Кое-где по углам тихо переговаривались люди. Временами гул их голосов стихал, и тогда казалось, что здесь не было живых людей, а были лишь трупы. Порой раздавались бессвязные выкрики, бормотанье, кашель. Иногда барак оживал и гудел, как пчелиный улей. Потом опять тишина. - Да… – после долгого молчания заговорил Петро. – Отсюда редко кто уходит живым. Отсюда одна дорога – на тот свет, и все мы тут ждем смерти. - Оно так, – отвечал ему рыжий, временами ощупывая в темноте сапоги Сергея. – Да ведь живой о живом думает. Вот кончимся, тогда ни о чем не надо думать. А сапоги-то у него добрые! - Опять ты! – грубо прервал его собеседник. – Сначала выздорови, а потом о чужом барахле беспокойся. На чужом несчастье нельзя наживаться. Говоришь вот: живой о живом думает. Я тоже о жизни думаю, но ради товарища с себя последнее сниму. Человек должен все-таки поступать по-человечески – тем он от скотов и отличается. Какое-то время Петро молчал, потом стал рассказывать еще кому-то: – Я сегодня выбрался кое-как из барака, дошел до угла и выдохся. Прислонился к стене, смотрю через проволоку, а около комендантского дома – немцы в строю, перед ними сам комендант выступает. У них завтра Рождество. Слышу, он говорит: «Наххаузе, вайнахт, чего-то русс, русс». Ну, я понял так: гуляйте, дескать, но русским пощады не давайте. Фашисты все веселые бегают, а мы как мухи мрем. По двести человек за день в яму вывозят. А там как нашего брата хоронят? Могильщики рассказывают: накидают на колымагу человек пятьдесят, ребята сами впрягаются и везут, потому что комендант лошадей не дает. Зачем, говорит, лошади, когда русские солдаты есть? А их самих-то, этих русских солдат, любого на эту же повозку клади. Дают им за работу лишнюю порцию баланды. Сегодня везут они, а завтра их самих другие везут туда же. Когда подвезут колымагу, двое на нее залезают. Один берет труп за ноги, другой – за руки, и в ров, как поленья, швыряют. На краю рва немцы стоят, наблюдают. Если среди трупов живой попадется, сразу пристреливают. На днях, рассказывают, такой случай был, – с болью продолжал Петро. – Сбросили одного в ров, голый совсем. От удара при падении ожил, застонал, поднялся. Ров почти наполовину наполнен был. Немец фельдфебель, что на краю стоял, вынимает парабеллум, чтоб прикончить его, а один из конвоиров возьми да вступись: дескать, видно же, что он не бегать собрался. Голый он, это ж не лето, просто его живого к елки отнесли, посчитав за мертвого. Надо, мол, его обратно в зону, а кому следует нагоняй дать, чтоб живых не выносили. Все-таки и они люди, хоть и унтерменши (прим. буквально: недочеловеки). А фельдфебель – свое. Подымает свою машинку и прицеливается. Пленный стоит весь синий от холода и говорит: «Не томи, кончай скорее, гад!» Тут фельдфебель опускает пистолет и спрашивает конвоира: «Что он говорит?» Интересно ему, видите ли, знать, что русский пленный перед смертью говорит. Тот переводит: «Кончай скорее». – «Не просит не стрелять?» – удивляется фельдфебель.- «Как видите». – «Сколько у него детей?» Конвоир переводит вопрос пленному. Тот руками показывает: один до колен, другой повыше, а третий по пояс. Фельдфебель молчит, потом как заорет: «Raus mehsh!»- то есть «Русский, выходи». Пленный отказывается: «Стреляй, дескать, разом! Все равно завтра-послезавтра подохну, нечего мучать». Стрелять в него фельдфебель не стал. Два солдата спрыгнули в ров и прикладами вытолкали оттуда ожившего мертвеца. Одели в тряпье, что с мертвых сняли, брюки дали, шинелишку. Стал он приходить в себя, так зубами начал выбивать барабанную дробь. Когда вернулись в лагерь, то конвоир, который заступился, сводил его на кухню, накормил и приказал давать каждый день лишнюю порцию баланды, пока не окрепнет. «А тогда я его на бауэршафт (то есть сельскохозяйственный труд в так называемой рабочей команде) отправлю. Когда-нибудь он и его дети перед Богом за меня заступниками будут», – сказал конвоир. - Вишь, и среди них есть хорошие люди. Да мало… Иной бы и не зверствовал, да начальство приневолит, – сказал кто-то из пленных. «Одного спас, а сотню угробил, да еще себя благодетелем считает», – мрачно подумал Сергей. - А в основном они звери. Нет, хуже зверей, – снова заговорил Петро. – Зверь, он губит, когда голоден. Никакой сытый зверь не тронет, а они вон что делают! Из елок сегодня не вывозили, вчера тоже. Вчера двести, сегодня двести да еще три дня до Рождества – тысяча будет за пять дней. - Вот на работу уедем, там лучше будет, – сказал рыжий. - А ты думаешь, на работе рай? – сказал один из пленных.- Вчера один доходяга с команды приехал. Рассказывал, попал к бауэру на сельское хозяйство. Тот вроде помещика. Партийный фашист. Сам лично пять человек застрелил: показалось, плохо работали. Xлоп – и все. - На фронте бы героизм проявлял, а то над пленными! Хороший хозяин скотину жалеет ударить, а мы для них вроде навоза. Эх, гады! – мрачно закончил Петро. Расползлись по миру, как клопы, напились нашей крови, но будет день – лопнут от нее! - Негус пришел, – сказал кто-то громко. Сергей открыл глаза. В дверь вошли двое: высокий старик, остроносый, обросший черной кудрявой бородой, и мешковатый парень в ватной армейской фуфайке. - Покойников много? – окидывая мрачным взглядом барак, спросил Негус равнодушно. - Хватает… – ответил, выступая из сумрака, дневальный. Люди, лежавшие до этого молчаливо, неподвижно зашевелились. Старик-могильщик, прозванный кем-то за свою густую растительность Негусом (Эфиоп. «Царь царей – титул абессинского императора»), исполнял должность старшего похоронной команды. Он же руководил выносом мертвых. - Эй, друг, ты живой? – спросил Сергея Петро, потормошив его за плечо. - Живой… - Ну, ну, добре! - Гляди-ка?! – удивился рыжий. Пока выносили мертвых, помещение окончательно выстудили. От озноба Сергея затрясло. - Видать, здорово продрог? – участливо спросил Петро. – А ты скинь шинель, укроешься с головой – надышишь, так согреешься. Я всегда так. И в окопах, бывало, стужа, сниму шинель, укроюсь таким манером – любой мороз нипочем! Сергей послушно стянул с себя шинель и укрылся с головой. Действительно, через несколько минут по телу стала разливаться ласковая теплота. Согревшись, он освободил голову из-под шинели и блуждающим взглядом обвел барак. Стемнело. Метрах в четырех от него, около тлеющей печурки, в самых различных позах застыло несколько фигур. - А что, брикеты уже прогорели? – спросил кто-то. - Давно, – послышался ответ. - Давай сюда шинели с этих, которых унесли. Им теперь и так тепло, – проговорил первый голос. Тлеющий в печурке огонек бросал зловещие отблески на восковые, исхудалые лица, о которых можно было только и сказать: кожа да кости. Лица были обросшие, грязные, а в глазах людей застыли невыразимая мука и печаль. Перед огоньком чьи-то тонкие костлявые руки резали бритвой шинели: сначала рукава, потом полы, потом все остальное. Резали на мелкие куски и кидали в печку. - Вот, – говорил режущий, – портные шили, радовались: сыновей и братьев одеваем. Тепло им на войне будет. А мы режем и тоже радуемся. - Вы сразу-то не суйте, – донесся из-за угла хриплый голос. – Опять, как вчера, дымом задушите. - Не, дядя, мы помаленьку, – успокоил его молодой солдат, помогавший резать шинели сгорбленному. Верх печурки был уставлен консервными банками с водой. Среди них возвышался алюминиевый котелок. Время от времени худой, сгорбленный солдат лет сорока пяти, с трудом держа ложку в ослабевшей руке, помешивал в котелке воду. - Вы что, опять ремни варите, дядя? - Дак оно, сынок, когда есть нечего, и ремень пользителен. В нем жиры есть. Ты вон две картошки достал, спечешь их – сыт будешь. Знамо дело, молодость. Там подстрелишь что-нибудь, там подшибешь, а я человек старый. После тифа только пятый день начал ходить. Сейчас бы, кажется, волка сожрал. Ну и ты, значит, на поправку пойдешь, раз аппетит появился,- ответил молодой, переворачивая в печурке разрезанные картофелины, которые он поджаривал. – А что, дядя, как ты думаешь, когда война кончится, кино про нашу пленную жизнь будут показывать? - Оно как же, конечно, будут! Только оно на действительность нашу не похоже будет. - Это почему же? – удивился молодой. - Дак где же они таких ахтеров-то найдут? Ахтеры к легкой, к веселой жизни привыкшие. Королей играть, вождев, ероев разных, а тут… Похудать-то надо на сколько – до сорока килограммов спустить с себя! На это сами ахтеры не согласятся. А приморить их насильно – начальство на это не пойдет. Вот и считай, браток, никто нашу жизнь не увидит, как мы жили, как погибали. - Ничего, художники нарисуют! – крикнул кто-то из темноты. - Дак художники-то нарисуют… Но это все равно не живые люди, а куклы. Над куклой смеяться можно. Петрушка и есть Петрушка, а горе свое показать она никак не могет. - Эй, дядя Сережа! Ты ведь актер, как думаешь? – крикнул дневальному тот же молодой солдат. – Прав он или не прав? - Как тебе, сынок, сказать! И прав, и не прав. Я вот, если бы мне пришлось, эту роль сыграл бы так, что на многие годы люди покой потеряли бы. Сергей молча слушал и глядел немигающими глазами на тлеющий в печурке огонь. И сам он, и люди, окружавшие его, казались маленькими, беспомощными детьми, попавшими в круговорот больших событий. У сытых и здоровых другие разговоры. Но человек склонен жить насущными интересами, поэтому здесь говорили о еде, холоде, расстрелах. В этих разговорах людей, доведенных до последней степени отчаяния, есть что-то бесконечно трагическое. Ум, воля, мужество, характерные для них ранее, теперь были сплющены беспощадной колесницей истребительной политики. «Нет, лучше умереть, чем жить так, – думал Сергей. – Варить подошвы, поясные ремни, ловить зазевавшихся мышей и крыс, давить вшей и ждать все время порцию обеденной баланды, как это делают другие, я не хочу. Голод – вот самое страшное, самое ужасное оружие, которое избрали фашисты в борьбе с другими народами. Голод парализует физические силы, а вместе с ними и моральные: исчезают сопротивление, братство, солидарность. Не у каждого хватит силы противостоять в течение долгого времени мукам голода. Сколько слабых духом сошли с ума или покончили жизнь самоубийством, не выдержав этих мук!» Сергею вспомнился рассказ старика крысолова, слывшего за колдуна, о том, как надо «заговаривать» крыс, чтобы они покинули то или иное обжитое место. Пять или шесть крыс старик запирал в клетку и не кормил. Тогда они начинали пожирать друг друга. Когда оставалась одна, сильнейшая, он выпускал ее из клетки в то место, где расплодились крысы. Изголодавшаяся крыса набрасывалась на своих же сородичей и буквально рвала их на части. Крысы немедленно покидали это место. «Не похожа ли тактика Гитлера но отношению к пленным на тактику этого крысолова? – рассуждал Сергей. – Тактика похожа, но люди – не крысы! Если они выживут, то будут беспощадно мстить за те ужасы, которые им пришлось пережить в плену, и горе тому, кто встанет на их пути! Где-то там, под Москвой, идут бои. А здесь, перед лицом смерти от голода и холода, среди расстрелов и эпидемий, многие стараются даже не говорить вслух о событиях на фронте, опасаясь провокаторов, которые идут прислуживать врагу, теша себя слабой надеждой хоть как-то выжить. Но таких все-таки мало. И не только из-за опасения быть услышанными провокаторами не говорят о событиях на фронте. Говорить о них тяжело еще и потому, что это значит говорить об успехах врага, о собственной обреченности, о неизбежно приближающейся гибели, а самое главное – от боязни потерять надежды на победу, на жизнь, которая в глубине души еще теплится». Мысли эти, озарившие его сознание отчетливо и резко, стали тускнеть. И снова перед глазами поплыли кроваво-красные круги, в которых появилось грустное, заплаканное лицо матери. Вот она приблизилась, тихо склонилась над ним и начала медленно, но потом все быстрее и быстрее удаляться от него в сужающихся кругах, пока не превратилась в точку. Вскоре эта точка ослепительно вспыхнула, и сознание его померкло… Этим ранним декабрьским утром Сергей проснулся от лязгающих, до боли пронзительных ударов, которые, как набат, отдавались в его воспаленном мозгу. Так, ударами железки о рельс, подвешенный к телеграфному столбу, часовой возвещал подъем. Где-то за территорией лагеря залаяли сторожевые собаки. В утренней мгле, ежась от холода, засновали фигуры пленных. Когда окончательно рассвело, началось построение на утреннюю поверку. Дежурный фельдфебель, пересчитав стоявших в строю, начал ходить по баракам в сопровождении старшего по блоку унтер-офицера и переводчика. - Wiefil stuck (нем. Сколько штук?) – крикнул фельдфебель, не заходя в тифозный барак.
Наконец наступил завтрак. Баландеры заносили кадки в бараки. Люди, лежавшие до этого неподвижно, зашевелились. Послышалось громыханье котелков, ложек, банок. - А сосед, наверно, уже концы отдал? – спросил рыжий. Петро промолчал. - Ты помалкивай, пока не говори, а то хлеб на него не дадут, полицаи сами пожрут. Лучше мы его между собой поделим, – тихо продолжал рыжий. - А этот живой? – спросил, наклонясь над Сергеем, полицай, раздававший хлеб. - Живой, господин полицейский, – торопливо ответил рыжий. – Только в бреду сейчас. Господин полицейский – бывший колхозный пастух из-под Львова – втянул внутрь капавшую с носа жидкость и солидно пробасил: - Вот вам на усих пьять хлибец. Пижрете його порцию – замордую! – пригрозил он. Изредка в бреду Сергей вскрикивал, но в сознание так и не пришел весь день. К вечеру он уснул. Рыжий, более беспокоясь о сапогах Сергея, чем о его жизни, все время поглядывал в его сторону. Слышал он где-то, что умершего определяют по пульсу, по жилке, как он называл. Если такая жилка бьется – значит живой, не бьется – умер. Но бывает, что у иного человека даже медик не сразу нащупает пульс, тем более если больной слаб. Об этом рыжий, конечно, не знал. - Кончился, – изрек он, пощупав пульс Сергея. Потом с большим трудом снял с него сапоги и торопливо натянул их на себя, а на Сергея – свои ботинки, даже не зашнуровав их. Поздно вечером пришел Негус в сопровождении своего адъютанта. - Ты что-то припозднился сегодня! – сказали ему сидящие у печурки. Мертвых – тьма-тьмущая! Совсем упарились, весь день выносили. Только из дизентерного барака тридцать человек. У нас сегодня восемь, – ответил дневальный, худенький маленький остроносый старичок, которого молодой солдат называл актером. До войны он действительно был артистом какого-то ленинградского театра. Начали выносить. Скоро очередь дотла и до Сергея. Потерев озябшие руки, Негус пощупал его пульс. - Кончился, – бесстрастно изрек он. – Кончился и этот. Словно перышко, подняли они с адъютантом высохшее тело Сергея за руки и ноги и положили на носилки, обшитые зеленой парусиной, затем, открыв настежь двери, вынесли из барака. Морозный воздух ворвался в барак. - Сейчас, сейчас, ребята! – затараторил дневальный, быстро подбежал к двери и с силой захлопнул ее. Отнесли Сергея в елки, где лежали груды тел. Небрежно уложили на одну из них… Тихо, морозно в елках. Из-за приземистых вершин отчетливо был виден край ослепительно-ясной луны… Сергей открыл глаза. Перед ним сверкало что-то светлое и в то же время холодное, неприступное. «Боже мой! Что это? Где я?» – Он стал оглядываться по сторонам. «Как я попал сюда?» – удивился он. Оглядевшись, попробовал сдвинуться с места, но одеревеневшие, видимо обмороженные, ноги не слушались его. С трудом он привстал на колени. Перед ним на сверкающих инеем елях, на покрытой снегом поляне застыли мертвые человеческие тела, сваленные в громадные кучи. Люди лежали, переплетясь друг с другом раскинутыми руками и ногами, кто боком, кто вниз, кто лицом вверх, с оскаленными зубами, с ввалившимися глазницами. Метрах в двух от Сергея стояла пушистая, покрытая белым снегом ель. Он протянул к ней руки, как бы прося помощи и защиты, но, обессиленный, упал. Затем снова, привстав на колени, хватаясь за обледеневшую землю. Вот он подполз к ели, бережно обхватил ее и с трудом и пополз к ней, судорожно обхватил ее и с трудом поднялся на ноги. Откуда-то издалека долетели до него звуки легкой, чарующей музыки. Мелодия, то светлая и веселая, то печальная и тоскливая, лилась в морозном воздухе. Это там, за лагерной проволокой, в комендантском бараке, немцы встречали Рождество. Сергей огляделся. В серебристой мгле между елями проступали ряды мутно-серых бараков с черными окнами, похожими на глазницы трупов. Там была тишина – черная, гнетущая, страшная как смерть. Высоко в небе, холодные и бесстрастные, горели звезды. В золотом морозном кольце блестела луна, и в отблесках ее сияния горы человеческих трупов казались особенно зловещими. - Синие солдаты… – прошептал он. – Боже мой! Как же это?! Ведь люди – дети Твои! Сохрани Ты нас и помилуй! Сергею захотелось плакать, но слез не было. Как молния промелькнуло воспоминание о родине. Весенний, солнечный день, пышные зеленые луга, усеянные цветами, и образ матери, ласковой и кроткой. Если бы только можно было прижаться к ее груди и заснуть глубоким безмятежным сном! А звуки печальной, чарующей музыки все лились и лились. И страстно, как никогда ранее, ему захотелось жить. - Он должен жить! Жить хотя бы для того, чтобы поведать всему миру о нечеловеческих зверствах и насилиях, о надругательствах, совершенных над людьми, об ужасах фашистского плена! Челюсти его были стиснуты, кулаки сжаты. Осыпанный инеем, падавшим с елей, Сергей медленно двинулся в сторону бараков, где еще теплилась человеческая жизнь. Он шел тихо, спотыкаясь и падая, но поднимаясь вновь и вновь, суровый, ожесточенный, с неукротимо-страстным желанием жить и бороться. - Да, мы синие солдаты, но тем страшнее мы для вас! – шептал он. – Жить! Я должен жить!
Продолжение следует.
Источник: Крутов С.М. Право жить!: Стихи. Повесть. Рассказы. М., 2003.






