Художественная литература
Люди интеллигентного труда, попавшие на фронт, делятся в основном на две категории. Одних гнетет и мучает армейская муштра, на них все сидит мешком, гимнастерка пузырится, пряжка ремня на боку, сапоги на три номера больше, шинель горбом, язык заплетается. Другим же, наоборот, вся эта внешняя сторона военной жизни очень нравится — они с удовольствием, поминутно вставляют в разговор «товарищ лейтенант», «товарищ капитан»…
В блиндаже ждет чай, оставшиеся с вечера консервы и уютно потрескивающая в углу печурка. На языке сводок все это, вместе взятое, называется: «Наши части вели огневой бой с противником и укрепляли свои позиции». Слова «ожесточенный» и «тяжелый» дней десять уже не попадаются в сводке, хотя немцы по-прежнему бомбят с утра до вечера, и стреляют, и лезут то тут, то там. Но нет уже в них того азарта и самоуверенности, и все реже и реже сбрасывают они на наши головы тучи листовок с призывами сдаться и бросить надежды на идущего с севера Жукова.
Мы стоим в траншеях и следим за перестрелкой. Немцы сыплют из пулеметов без всякой передышки. Очереди сталкиваются, перекрещиваются, взлетают высоко в небо. То тут, то там на той стороне оврага вспыхивают минные разрывы. Потом все утихает. Минут десять еще постреливают минометы. Потом и они умолкают. Остаются дежурные методического огня. Мы возвращаемся в землянку. До утра уже не спим. Разговор не клеится. Отсутствие табака делает нас раздражительными.
До войны для меня ребята были, ну, как бы это сказать, ну, чтобы пить не скучно одному было. А сейчас… Вот есть у меня разведчик один. Да ты его знаешь, комбат, тот самый, из-за которого мы с тобой поругались вроде. Так я за него, знаешь, зубами горло перегрызу. Или Гельман — еврей. Куда хочешь посылай, все сделает. У него семью, в местечке где-то, всю целиком фашисты вырезали…
Ночной бой. Самый сложный вид боя. Бой одиночек. Боец здесь все. Власть его неограниченна. Инициатива, смелость, инстинкт, чутье, находчивость — вот что решает исход. Здесь нет массового, самозабвенного азарта дневной атаки. Нет чувства локтя. Нет «ура», облегчающего, все закрывающего, возбуждающего «ура». Нет зеленых шинелей. Нет касок и пилоток с маленькими мишенями кокард на лбу. Нет кругозора. И пути назад нет.
Что, если немцам надоест «Красный Октябрь» долбать? Если опять на нас полезут? Бросят танки на Фарбера? Там, правда, насыпь мешает. Но они свободно могут под мостом пройти, там, где у него пулемет и пушка. Что я тогда буду делать? Шестнадцать человек сидят по ямочкам. Мин никаких. Бородин говорит — через три дня будут, где‑то разгружают их… Допустим, не надуют. Еще две или даже три ночи ставить их надо. А пять дней этих жди и моли Бога, чтоб немцы паиньками сидели.
Владимир Василик
В кабинет вошел инженеришко один. Лазарь Моисеич. Полный тезка грозного наркома, чем немало гордился. Юркий, щупленький. Был он из породы «купи-продай». Где чего купить, достать — из под земли достанет. Но не любили его на заводе. Говорят — стучал. И крепко. В 1937 г. многие из-за него отправились великим сибирским путем «во глубину сибирских руд». Кто-то — и сразу на погост, на Левашово. Зато жилищные условия свои он улучшил изрядно. За счет бедолаги-соседа.
Кругом одни трубы. Домов нет. Черные, дымящиеся еще кое— где балки и трубы, трубы, зловещие черные трубы на прозрачном, почти крымской чистоты, небе. Почему-то трубы всегда сохраняются. Будто нарочно их кто-то оставляет, чтобы напомнить, что был здесь когда-то дом, поселок, город, а сейчас вот что осталось. Я сижу на столбе. По— видимому, это когда-то были ворота. Еще фонарь с номером сохранился. Треугольный синий фонарь и надпись— «2 Косой пер., No 24. Дом принадлежит Агарковой И. Н.».
Но в общем спокойно, только минометы работают да наша артиллерия с того берега. И мы сидим у своих землянок, курим, ругаем немцев, войну, авиацию и тех, кто ее придумал. «Посадил бы я этих изобретателей Райтов в соседнюю щель — интересно, что бы запели». Потом гадаем, когда же свалится последняя труба на «Красном Октябре». Позавчера их было шесть, вчера три, сегодня осталась одна — продырявленная, с отбитой верхушкой. Стоит себе и не падает назло всем…
Город горит. Даже не город, а весь берег на всем охватываемом глазом расстоянии. Трудно даже сказать — пожар ли это. Это что‑то большее. Так, вероятно, горит тайга — неделями, месяцами на десятки, сотни километров. Багровое клубящееся небо. Черный, точно выпиленный лобзиком силуэт горящего города. Черное и красное. Другого нет. Черный город и красное небо. И Волга красная. «Точно кровь», — мелькает в голове.
А вот в песне той, в тех простых словах о земле, жирной, как масло, о хлебах, с головой закрывающих тебя, было что‑то… Я даже не знаю, как это назвать. Толстой называл это скрытой теплотой патриотизма. Возможно, это самое правильное определение. Возможно, это и есть то чудо, которого так ждет Георгий Акимович, чудо более сильное, чем немецкая организованность и танки с черными крестами.
Выхожу на балкон. Вокзал горит. Домик правее вокзала горит. Там, кажется, была редакция какая‑то или политотдел. Не помню уже. Левее, в сторону элеватора, сплошное зарево. На площади пусто. Несколько воронок с развороченным асфальтом. За фонтаном лежит кто‑то. Брошенная повозка, покосившаяся, точно на задние лапы присела. Бьется лошадь.
Виктор Некрасов
Валега вот читает по складам, в делении путается, не знает, сколько семью восемь, и спроси его, что такое социализм или родина, он, ей-богу ж, толком не объяснит: слишком для него трудно определяемые словами понятия. Но за эту родину — за меня, Игоря, за товарищей своих по полку, за свою покосившуюся хибарку где то на Алтае — он будет драться до последнего патрона. А кончатся патроны кулаками, зубами… вот это и есть русский человек. Сидя в окопах, он будет больше старшину ругать, чем немцев, а дойдет до дела — покажет себя.
Это очень грустно, но это почти факт. Если под Москвой нам удалось сдержать немцев, то сейчас они подготовились «дай бог как»… У них авиация, а авиация сейчас это все… Надо трезво смотреть в глаза событиям. Главное через Дон прорваться. Вешенская, говорят, уже занята, — вчера один лейтенант оттуда вернулся. Остается только Цимлянская.
Проходящие через село раненые бойцы говорили, что немец далеко — километрах в сорока, сдержали как будто. И вдруг оттуда, из села, где второй батальон расположился, — танки. Штук десять — двенадцать. Никто ничего не понял. Поднялась стрельба, суматоха. Откуда-то появились немецкие автоматчики.
Вспоминается наша улица — бульвар с могучими каштанами; деревья разрослись и образовали свод. Весной они покрываются белыми и розовыми цветами, точно свечками. Осенью дворники жгут листья, а дети набивают полные карманы каштанами. Я тоже когда‑то собирал. Мы приносили их домой целыми сотнями. Аккуратненькие, лакированные, они загромождали ящики, всем мешали, и долго еще выметали их из— под шкафов и кроватей.
Хуже нет — лежать в обороне. Каждую ночь поверяющий. И у каждого свой вкус. Это уж обязательно. Тому окопы слишком узки, раненых трудно выносить и пулеметы таскать. Тому — слишком широки, осколком заденет. Третьему брустверы низки: надо ноль сорок, а у вас, видите, и двадцати нет. Четвертый приказывает совсем их срыть — демаскируют, мол. Вот и угоди им всем. А дивизионный инженер и бровью не поводит. За две недели один раз только был, и то галопом по передовой пробежал, ни черта толком не сказал.
У коменданта
Была привязанность к догам.
И был экземпляр –
На голову выше всех.
Даже эсесовцы
Боялись собачьего бога.
А.Твардовский
Спасибо, моя родная
Земля, мой отчий дом,
За все, что от жизни знаю,
Что в сердце ношу своем.
Семен Крутов
Дневальный барака, толстогубый, красноносый верзила Васька Прыщ, докладывал полицейскому Царькову: – Господин полицейский! В бараке у пленного из вчерашнего этапа часы есть! – Сколько раз я тебе, дубина, говорил, не называй меня полицейским, и тем более господином. Я есть шеф барака, выделенный для наведения порядка.





